 |

Книга
пятая
ЭКЗАМЕН
Пора подводить итоги. Пора сводить концы с концами. Пора держать
всё то, что еще не смыто бурными весенними потоками недержания
– ведь мы в ответе за всех тех, кого разбудили, потревожили в
обмороке зимнего самозабвения. Пора отчитаться – снежный городок
тает на глазах, штурмовать нечего. Санки с морозной боярыней завязли
в талом сусле транссибирского тракта, где-то между Гусиным Бродом
и толкучкой-барахолкой, на глазах у изумленного своей неуемной
юностью автора, что месит резиновыми сапогами грязь земли в месте,
где еще совсем недавно простиралась на все четыре стороны света
белая скатерть-самогонка для брички удалой.
Что делает на этом вязком почвенническом участке истории подозрительного
вида израильский турист в компании с австралийским инженером древнееврейской
наружности? Что им, собственно говоря, надо? Ой вей, они здесь,
к счастию, не ищут ни скрижалей завета, ни лампочки барона-аль-рашида.
На Новосибирском Городском Вещевом Рынке, куда устремились они,
их интересуют стетоклипы, тонкие эластичные проводочки (в магазинах
хрен найдешь) и прочий инвентарь для технически одаренных подростков-акселератов.
– Еще Сувогов говоил, – язвительно замечает выпускник Зингер,
кривляясь, – где птица не пголетить, где звей не пгопойзёть, там
гуский солдат пгойдёть. Боренька, а ты уверен, что в этих целебных
грязях действительно залегают полезные запчасти?
– Угу, – отвечает самородок-изобретатель Клячкин, неуклюже передвигая
бекасиные ножки. – Если всё должным образом перекопать...
Хорошо Ездрику – сидит себе в тепле и уюте, билеты пишет размеренным
аккуратным почерком, всё глубже овладевая широким спектром книжных
знаний. А эти двое? Нелегкая занесла их в фольклорную экспедицию
к народам стайного севера, рассевшимся птичьим базаром по кочкам
западно-сибирской впадины.
– Эй, мужик, скажи напрямки: микронаушники-стетоклипы держишь?
– решительно обращается выпускник Зингер к первой попавшейся на
пути ватной телогрейке.
– Усё на витрине, – вяло отвечает телогрейка, указывая рукавом
на раскрытый чемодан, наполовину засосанный трясиной. – Хайки,
куозди, шурупья – хочь жопой ешь.
– Сочный у тя язык, отец, – одобрительно замечает юный старатель.
– Хочь в буфет дворца съездов поставляй. А проводков утонченных
нет для слабых токов?
– Обижаешь.
– Так дело не пойдет, – заявляет выпускник Клячкин. – Надо сперва
смотреть, с кем имеешь дело. Здесь нужен какой-нибудь жуковатый
пенсионер со вторичными признаками среднего технического образования.
Но тут Зингер замечает знакомую с детства фигуру.
– Ангелина Петровна! Доброго вам утречка стрелецкой казни!
– Ах, пострел! Как бы тебя самого через повешанье не угораздило.
И откуда ты всё время берешься? Примелькался аж... постой, где
я тебя в последний-то раз видала? Никак на кладбище?
– На ём самом. А что ж вы здесь? Чем приторговываете?
– Кол-лекцию реализую, – важно отвечает старушенция. – Билетики
разные из всех, прямо скажу, областей нашей жизни. Я ведь много
где билеты-то контролировала. Желаешь, что ли, глянуть альбомчик-то?
Вот тут – автобусные, тут – транвайные, тралейбусные, вот – из
зоопарка, эти – из кинозалов наших: «Пионер», «Маяковской», «Горизонт»,
«Победа», консерваторские – эх, замухрышки, ни кожи, ни рожи,
вот – из лектория, из планетария, вот – на муку талоны, эпохи
заката, а вон, глянь, – оперы и балета, старик-то помер, отмучился,
девкам-помощницам завещал, а им-то – хоть бы хны, хотите, говорят,
берите на здоровье, их тут целый сундук.
– Потрясающе! Смотри, Борисий, этому же цены нет!
– Всему, милый, есть цена. И этот альбомчик стоит всего-навсего...
– Уважаемая бабуля, – нетерпеливо перебивает ее Клячкин, – у нас
ни копейки лишней не имеется, да и времени в обрез. Гражданин,
микротехника в наличии?
– Мой коллега прав, – грустно разводит руками Зингер. – Время,
оно же деньги, истекает. Но мы и без билетов как-нибудь...
– Это точно, – внезапно соглашается Ангелина Петровна. – Теперь
уж вестимо, что без билетов. Это как кому на роду написано.
Часа через три неустанных поисков члены экспедиции обнаруживают
все необходимые для техтворчества детали, включая миниатюрный
слуховой аппаратик.
– Костной проводимости, – с особым чувством отмечает выпускник
Клячкин. – Наша взяла. Без него плакала бы вся прилада крокодиловыми
слезами.
– Но двенадцать с полтиной, и это, учти, на двоих! Ездра билеты
пишет – с него взятки гладки. Я и вообще-то не очень понимаю,
какой ему резон с нами союзничать, знаний у него кобры не плюют,
как в гуманитарном, так и в физико-математическом полушарии, к
тому же – блондин, а эти, с позволения сказать, микронаушники
– они же в пол-уха, их за километр даже под твоей шевелюрой видать!
И зачем тебе два?
– А если повредится при вскрытии? Это же всё по большей части
пластмасса. Наша задача – снять ее всю к ядреной клюкве и оставить
только собственно полезное тело, так? Не больше сантиметра в диаметре,
да залить его, горе горькое, эпоксидкой. Я бы единственным экземпляром
рисковать не стал.
Милый, милый Боренька. Наши бессмертные астральные тела дезертировали
с экзаменов на аттестат гражданской зрелости, угодив в бездействующую
армию спасения от сионистской пагубы. Но остались на пороге страшных
испытаний бренные тела тварей, дрожащих перед проклятыми вопросами,
не дающими покоя человекам: хто ты? вот из ё айдентити? кама зман?
что есть истина и в чем ее отличие от той же правды? чем исторический
мат лучше дактилического? отразился ли в зеркале русской овуляции
угол морального падения представителей позднего народничества?
и прочая, и прочая. И в этот роковой момент ты, Боренька, вырос
над смущенным миром гигантской головой. Ты сказал автору сих строк,
будущему романисту-билетристу, строго конфиденциально: «Некодасий,
надо привлечь радиотехнику к решению неотложных задач». И это
было равнозначно тому, чтобы пригласить меня на симпозиум по строительству
искусственного интеллекта из двоякозаряженных элементарных частиц,
ибо за пределами таблицы умножения заканчивались мои твердые физико-и-химико-математические
убеждения и начинался совершенно беззастенчивый релятивизм. Вместе
с тем, во мне было нечто, внушавшее доверие, какая-то глубинная
безбилетность и готовность идти до конца.А Ездра был единственным
существом в классе, уважавшим билеты и в то же время не чуждым
некоего авантюризма. Пару раз в месяц он даже прогуливал уроки,
не сулившие особых дивидендов его банку знаний.
Воистину, каждому простится, ведь наша планета не оснащена достаточным
количеством исправительных домов, и посему древо жизни усеивает
поле человеческой деятельности миллионами и миллиардами одновременно
незрелых и испорченных плодов просвещения. Годен – заявляют разнообразные
комиссии, старательно закрывая глаза на торчащее перед их мысленным
взором увечное зародышеобразное существо, до времени созрелое,
тут же получающее соответствующий аттестат или заключение и отправляющееся
нести свой крест, магендовид, полумесяц или лотос по бескрайней
шарообразной поверхности.
Кто потом спросит австралийского спеца Клячкина, прочел ли он
роман «Шпанцы и дети», затвердил ли наизусть апрельские казусы,
положил ли на сердце свое длинные уродливые цепочки аминокислот?
Пора уже вовсе отменить всяческие экзамены, пережитки древнекитайской
феодальной бюрократии. Но человеческое сообщество никогда не решится
на это из дисциплинарных соображений. И потому автору этих скорбных
строк всё время кажется, или, вернее сказать, представляется,
что он и сейчас стоит у грязной доски, чья поверхность напоминает
о черных трусах образца семидесятых в подтеках юношеских поллюций,
старается избегать удавьего взгляда грозной экзаменаторши, имя
которой Вечная Жизнь, и несет какой-то бессвязный бред, призванный
изображать глубоко выстраданные убеждения, почерпнутые из учебных
пособий, практических занятий и дополнительной литературы.
Тогда, в семьдесят седьмом, всё было куда проще, всё было, прямо
скажем, какой-то талантливой самодеятельностью. Троица заговорщиков,
в коей роли отца и сына оставались непроясненными, а обязанности
духа святого, за неимением более практических талантов, были взяты
на себя будущим бывшим членом общего союза писателей Израиля,
обосновались в радиорубке у Осича, где раньше прослушивались в
учебное время пластинки зарубежных идеологических диверсантов,
типа АББы и ИММы. Осич был мужик изжелта-рыжий, но невредный.
– А что, пользуйтесь, чего ж... Словечко за Осича замолвите, когда
групповуха начнется?
– О чем речь! Вы у нас один-единственный из года в год.
– Не без этого. Я вас всех с шестьдесят девятого кОцал – и «А»,
и «Б», и «сидели-пиздели на трубе». А что – чужого, что ль, со
стороны, горе-фотографа приводить? На кой это? Не-е-ет, Осич –
не казенный бракодэлло, он – персональный, проверенный. Осич и
закоцает... с каждого пАри – по харе, с каждой гирлЫ – по фейсику.
А ты мне, товарищ Зингер, фон подмастрячишь, каждый мордульон
– в именной медальон, любимые педофилы – поверьху дугой, вот и
памятная групповуха на всю жизнь. Так что – пользуйтесь. На тебе,
товарищ Клячкин, ключ нумеро два. Заходи, как к себе домой.
Система постепенно совершенствовалась. Приемничек почивал во внутреннем
кармане. Обточенный наушник терялся в ушной раковине, проводок
был толщиной в суровую нитку, антенна помещалась в рукаве, а по
второму рукаву тянулся провод, присоединенный под наручными часами
к маленькой кнопочке для сигналов обратной связи: длинный бибИк
– взял билет, выхожу на связь, один короткий – да, два коротких
– нет, три – повторить, два длинных – отключаюсь. И у Ездры все
билетики расписаны уже по всеобщим тетрадям – вся устная зрелость
в четырех томах.
Вдруг гаденькая такая мыслишка, карамазовская такая, возьми и
прокрадись в гениальную черепную коробку выпускника Клячкина:
а что, если их трансляция-то будет поступать на школьные телефонные
аппараты? Таковых во всем школьном здании в те наивные времена
имелось всего три. Один – в учительской, два других – в кабинете
директора. Первый, общедоступный, был проверен тут же. Опасности
он не представлял.
– Но это отнюдь не означает, что на скотобойне телефоны ведут
себя так же, – мрачно заметил сибирский Маркони. – Вопрос о том,
кто пойдет, я полагаю, обсуждению не подлежит...
– Ах, несказуемое подлежащее! Нет слов, чтоб выразить то глыбокое
волнение, которое охватывает меня от оказанного мне народного
доверия! – заверил компаньонов будущий летописец холодного прошлого,
с лёта словивший намек.
Помнишь ли ты, воображаемый читатель, главу «Два гренадера» из
книги первой сего нелапидарного эпоса? Сохранил ли в памяти ту
атмосферу мистического ужаса, которую вызывал в школярских душах
этот кабинет с двумя телефонами на столе-жертвеннике, хранящими
вопль праотца нашего Иакова: «Сколь страшно место сие»?
И вот – посредственной успеваемости выпускник Зингер, и на войне-то
отвагой не блиставший, решительно ворвался в предбанник.
– Тетя Валя, мне к Ефиму Рувимовичу по срочному делу! – гаркнул
он онемевшей секретарше, стукнул для проформы в дверь внутренних
покоев и, не дожидаясь ответа, вошел.
Да-да, не вломился, не вбежал, не проскользнул, не нырнул, не
внедрился даже, а именно вошел.
– Здравствуйте, Ефим Рувимович, как вы себя чувствуете?
– Э... э...
– Извините, что зашел без вызова. Тут все волнуются, работают
ли у вас телефоны, а то по всему городу ужас что творится, линии
перепутались и гудки шалят. Позвольте!
И хвать двумя руками обе трубки одновременно – одну к правому
уху, другую – к левому. В обеих ухах, как говаривала незабвенная
домомучительница в версии «Союзмультфильма», – ровный, непрерывный
гудок. И никакого демоса руссиса, которого соратники запустили
в радиорубке. Что и требовалось осознать.
– Всё в порядке! (С выражением неподдельного изумления и неописуемой
радости). Вот здорово! До свидания!
И за дверь. Скорее вылетел, чем вышел.
Сочинение
Маяковских о назначении поэта и поэзии я написал троих: своего,
клячкинского и арановичевского (передан из класса «А» в класс
«В» через сортир), и еще в одном, милоновском, подлатал стилек
и орфографию с пунктуацией. Итого: три пятерки и одна четверка
– у Марика (для него нельзя было писать слишком хорошо, даже уборщица
бы не поверила).
С годами сочинять сделалось труднее, особенно на свободную тему,
на ту, которая, плутовка, сама нас выбирает, а потом покоя не
дает. Автор, по крайней мере, не замахивается на великие темы,
да и вообще не пишет о том, чего не знает: о женской доле, о гомосексуальной
любви, о малых ататюркских народностях, о физиологии растений.
Он, этот автор – всё о своем да о своем.
Тут вот недавно подходит ко мне в издательском доме «Разводные
Мосты» в стельку пьяный поэт Тер-Ассов и говорит не без подкола:
– Неко-од! Ты же гениальный стилист! Ты же всё-о можешь написать!
Ну на кой чё-орт тебе этот ебаный Новосибирск?! Кому это нужно?!
Ты что, не можешь ничего интереснее придумать? Ты мог бы написать,
как еблись на Марсе!
Я обещал ему об этом подумать. Действительно, чем не тема? Но
сперва нужно сдать эти роковые экзамены, получить эту, прости
и помилуй, путевку в жизнь. И никакой Марс мою суровую комиссию
не интересует. Я пробовал, интересовался. Нет, говорят, не пойдет,
тему сочинения посреди степу широку менять не дозволено, а у вас
тут не Марс, а Женни Маркс, так что будьте любезны... нет, и про
Шломит Паз, Юду Баранчика и их боевых друзей тоже нельзя, только
в качестве эпизода, вы, батенька, (так и сказали!) завязли в хитросплетениях
сюжетной канвы и, если не выберетесь оттуда с вашим батальоном
и с городом на Оби, получите неуд и – милости просим в ПТУ.
Эх, жалко, что про израильский десант нельзя, ведь столько старались
ребята, а бессмертия им не видать, как кресел французской академии!
А учебный самолет «Голда Меир» – словно живой перед глазами. Когда-то
этот старенький боинг-недоросток даже умел летать, но потом поставлен
был на вечный прикол на задворках аэропорта имени Бен-Гуриона
и использовался, да и то изредка, для съемок рекламных кинороликов
самого низкого пошиба. Весной восемьдесят девятого страдавшие
острым безденежьем новые репатрианты Зингер и Зингер были рекомендованы
сердобольной социальной работницей Орой кинокомпании «Ниар Ист
Бест Регардс» в качестве идеальной кинопары. Режиссер осмотрел
их в своем столичном оффисе и сказал, что выглядят они прекрасно,
но на главные роли, за которые платят по сто пятьдесят серебряников
в день, он их взять не может – типажи не те, а в массовке – будет
просто счастлив, по сорока сиклей. На летное поле ехали в микробусе
все вместе – и звезды, и статисты. По дороге режиссер, жуя бутерброд,
объяснял нехитрую сверхзадачу: ролик изображает прибытие новых
репатриантов на авиалайнере компании «Эль-Аль», все мы должны,
волнуясь, сидеть на своих местах, пристегнувшись ремнями, пить
сок яффских апельсинов, а потом по команде начать выходить из
самолета. Первыми выходят солисты. Тут же мы и ознакомились с
режиссерским выбором: молодая репатриантка была саброй в четвертом
колене – дородной белокурой девахой с носиком-пятачком и в свободное
от киноискусства время трудилась на ниве розничной торговли; ее
спутник – ипохондрический очкарик – давно нигде не работал, но
любил мОскву-петУшки в переводе Нили Мирски. Увидев их, сионист
Зингер наконец понял, как должны выглядеть долгожданные советские
евреи, решившие кардинальным образом изменить свою жизнь и пустить
ростки на новой субтропической родине. В искусстве всегда так:
для достижения наибольшей достоверности можно пользоваться только
подделками. Будущий автор этого не забыл.
Самолетик едва держался на своем хлипком шасси. Трапа не было,
и всем пришлось заползать внутрь по приставной лестнице. Салон
был растерзан, как после террористической диверсии, с освежеванного
потолка свешивались пучки перепутанных, словно сюжетные линии
современного романа, проводов, и только небольшой островок в десяток
посадочных мест по левому борту блистал пропагандистской чистотой.
Ну что ж, вполне достаточно и для желаемой квоты репатриантов,
и для взвода ястребов-перепелятников воображаемого Ципеса-Абуксиса.
Съемки велись долго, сока было выпито страшное количество, а ближайший
туалет находился где-то в здании аэровокзала, километрах в трех
от серебряной «Голды». Наконец счастливая пара, стоя в дверном
проеме, в двадцатый раз устремила вовне полный радостной надежды
взор, и нам было разрешено полегонечку, задом наперед приземляться
по приставной лесенке-кудесенке.
Вот, собственно, и все дубли. Через неделю меня, в качестве обрезанного
бородатого брюнета, пригласили сниматься в массовке, изображающей
ритуальное погружение голых иудаистов в священные воды, но я гордо
отказался, отправив вместо себя еще более бородатого детского
автора Голодуху, в тот момент находившегося на последней стадии
истощения и готового практически на всё. «Бест Регардс» на меня
обиделись и больше уже не звали. Именно тогда я понял, что искусство
требует тебя целиком (да не тебя, не пугайся, впечатлительный
читатель, сие – фигура речи), ну да, целиком, с причинным местом
и седалищным нервом, а если ты не согласен, то нечего и соваться.
Ну, предположим, ваш роман прочитан, пусть даже незаконченный,
есть такой жанр – неоконченный роман. Что они там в своей комиссии
или подкомиссии о нем говорили, вы никогда не узнаете – они щитают,
что это для вас лишнее. Стоп, мы же еще совсем недавно были на
«ты»! И вот эту твою писанину, вместе со всеми черновиками и вымаранными
срамными местами (ты ведь не на компьютере писал, а хоть бы и
на компьютере – для Вечной Жизни никакие уловки значения не имеют,
это тебе не Многая Лета) подносят для прочтения не в середине
пути, а непосредственно на страшном суде.
Ты читаешь – и хватаешься тем, что было руками, за то, что символизирует
голову. Но исправить уже ничего нельзя. Поздно. Стыдно? Очень.
Лучше бы ты ничего этого не писал, но по этому поводу поздно наступило
уже гораздо раньше, и вот сейчас, не тогда – на страшенном суде,
а сейчас, в тот момент, когда ты, да что уж там, когда я об этом
задумался и пишу эту затянувшуюся фразу, поделать ничего не возможно.
Кой черт понес меня на эту галерку, усадил в этот поезд, определил
в эту школу! Что делать? Черт, черт! Эти проклятые цитаты, этот
переодетый Наполеон, встающий из гроба в двенадцать часов по ночам,
живые призраки, играющие в коробочку и повелевающие вечно счастливо
оставаться! А не желаете ли пеньки на шею? Старуха, привязавшаяся
к ловцу человеческих душ со своей пенькой, потом не давала покоя
Родиону Романовичу, угрожая веревкой за содеянное. Старуха-жизнь,
сестра, плутовка, вечно вываливающая из чемоданчика Даниэля свои
сухие кости. Ветхий привет. А что он мог поделать, детище романа,
если он во втором колене, за грехи романа этого... Ну его к бесам.
Как пела популярная певица: а наш роман и не роман, а так – одно
заглавие.
В конце концов, если я не знаю, что было после того, как поезд
проделал полный круг и вернулся к исходной точке, я могу, не имея
представления о продолжении, написать хотя бы эпилог. А еще проще
– заключительную фразу. Вот прямо сейчас и напишу. Это будет очень
многозначительная, многозначная фраза. Какая именно? Ну, например:
«Грохнули за спиной никем не поддерживаемые створки, и он увидел
перед собой уходящую в бесконечность белую равнину нового, не
тронутого грязным авторским пальцем романа».
Все-таки у сочинения появилась какая-то рамочка. Теперь у него
есть начало и конец, и чем бы я ни заполнял промежность, в отсутствии
формы или содержания меня обвинить невозможно.
Решив эту проблему, я могу время, оставшееся до ультимативного
сбора экзаменационных сочинений, посвятить попыткам выяснения
судьбы моих милитаризированных героев. Станем рассуждать логично:
военные действия с их участием представить себе невозможно, следовательно
– никаких военных действий и не было. Это уже успокаивает. Умереть
никто из них не мог по определению, и это еще более утешительно.
Претерпеть существенные изменения, кардинальную ломку личности
им не дано. И не надо. Любовь, увенчивающаяся браком, к добру
ли, к худу ли, в данном случае неуместна – где им там, в теплушке,
новый очаг создавать, а несчастная любовь противна духу автора.
Всё, господа экзаменаторы. Теперь вы сами можете убедиться, что
возможности сюжета исчерпаны и роман такой попросту нереален.
Поэтому сдавать я это проблематичное сочинение на свободную тему
не стану, а напишу быстренько совершенно другое. Навыки соответствующие
у меня есть, и за оставшиеся минуты я как-нибудь справлюсь. Какая
предложена тема?
Роман «Мать» – первое произведение социалистического реализма
«Очень нужной и своевременной книгой» назвал Владимир Ильич
Ленин роман Алексея Максимовича Горького «Мать». Центральная,
узловая сцена романа – случай с «болотной копейкой», который глубоко
врезался мне в память, хотя роман я, конечно, не читал,так же,
как все, как все, как все. В этом, между прочим, сказался мой
конформизм. Вольномыслящий бы юноша прочитал в знак протеста.
Зарекаться я не хочу – когда-нибудь, при необычном стечении обстоятельств,
в старости, в санатории, в ссылке, где в библиотеке окажется одна-единственная
книга на удобочитаемом языке. Ленин, кстати сказать, и не завещал
нам ее читать, он сказал, что «рабочие прочтут ее с большой пользой
для себя», ни словом не упомянув об учащихся старших классов,
к тому же непролетарского происхождения.
И вот на вступительном экзамене по литературе в один из театральных
ВУЗов необъятной страны случай с «болотной копейкой» оказался
вторым вопросом в моем билете. Все предыдущие экзамены я сдал
хорошо и уже считал себя поступившим, и на предложенную тему заговорил
с симпатичными экзаменаторами легко и вдохновенно. Я рассказал
им о том, как в случае с «болотной копейкой» раскрылись подлинные
характеры героев, как в нем, словно в капле воды, отразилось настоящее
лицо царизма и проявилась беспощадная, звериная мораль капитала.
– Очень справедливо, – мягко сказала средних лет дама в толстых
очках. – А доводилось ли вам читать роман «Мать»?
Я решил не строить из себя диссидента и сказал, что романа не
читал.
– Тогда, как это ни печально, придется поставить вам четверку,
– сообщила мне пожилая грузинская красавица.
Я не мог не согласиться, что оценка сия была во всех отношениях
гуманна. Ведь я до сих пор не имею точного представления о данной
денежной единице.
Поэтому я лучше напишу о других денежных единицах, имевших в нашей
школе широкое хождение. Кто и когда начал производство бумажных
рисованных денег, вероятно, никто уже не помнит, но к зиме семьдесят
четвертого года почти все учащиеся мужского пола из восьмого «А»
производили свою валюту и резались на нее в карты, подражая разлагающимся
эксплуататорским классам, ставшим в нашей стране достоянием далекого
прошлого.
Удивителен художественный потенциал наших подростков! Ими движет
не жажда наживы, а жажда творчества. Ведь они могли бы, подобно
подрастающим мещанам, «трястись по дикану» в орел и «орешку» по
темным школьным углам и туалетам. Вместо этого юноши посвятили
свой досуг креативной, хоть и азартной игре.
Купюры делались высокого достоинства – от тысячи до ста тысяч
в зависимости от размера и многоцветности, но постепенно возобладали
десятитысячные, удобные в обращении и отвечающие потребности в
некоторой унификации. Каких только красот тут не было! Я помню
датские кроны Синякова на рыхлой толстой бумаге со слонами в коронах,
японские иены Вакоча с громадными пауками-птицеедами на фоне багрового
восходящего полусолнца, французские франки Шебалина со стягами-триколорами,
развевающимися над целыми свалками тяжелого и легкого вооружения,
милоновские пиастры в арабесках и попугаях и петушинские дукаты
с замками и герольдами, дующими в золотые трубы, белого полуватмана
доллары Кунцмана с неведомыми дядьками-президентами, сжимающими
в зубах трубки мира, страшные рейхсмарки Костика Файнмана в жанре
черно-красного фэнтэзи, в те времена бывшего внове, на которых
раздирали друг друга монстры и зигфриды, а также неуклюжие каракули,
сделанные простым карандашом на тетрадных листках в клеточку,
которые Лобутенко важно именовал то червонцами, то швейцарскими
франками, то польской волютой и на которые никто, конечно, играть
не соглашался.
Но и среди всего этого великолепия форм и красок мои купюры выделялись
и занимали особое место: я рисовал португальские порнографические
эскудо, которые пользовались исключительным спросом. В те целомудренные
времена изображение неодетой женщины, пусть даже с мечом, знаменем
или факелом, представлялось нам тяжелым порно. Поэтому, нарисовав
первую такую купюру, где на одной стороне красовалась восседающая
на льве девица с огненно-рыжей гривой, а на обратной – бесстыдная
брюнетка, чья верхняя половина была срисована с климтовской открытки,
а нижняя – творчески переосмыслена, я чувствовал себя героем и
преступником одновременно.
Рисовались все эти разнообразнейшие денежные знаки как дома, так
и в школе, на уроках. И вот однажды случилось непредвиденное,
показавшееся мне чуть ли не концом света. На уроке английского
Шарлотта Николаевна, рассерженная моим невниманием к географии
Соединенного Королевства, конфисковала у меня целую папку бумажных
денег, в которой, кроме выигранных накануне на грандиозном карточном
суарэ у Драченко, было не менее двух десятков и моих собственных
крамольных эскудо. Я умолял эту добрейшую женщину вернуть мне
деньги, клялся, что никогда впредь не буду отвлекаться на ее уроках
от проходимого материала, пытаясь растопить ее сердце, говорил
с ней исключительно по-английски. Но ничего не помогло.
На следующий урок я отправился больной от страха перед тем, что
меня вскорости ожидает. Вызов матери к директору, педсовет, даже
исключение из любимой школы – всё это казалось мне незначительными
мелочами по сравнению с той неведомой тяжелой карой, которая готовилась
мне. Товарищи жалели меня и пытались как-то утешить. Только Синяков,
подчистую обыгранный накануне автор скабрезных стишков, соперничавших
с моими собственными, сиял, как награжденный.
Школьный день закончился – и ничего не случилось. Дома я не мог
ни на чем сосредоточиться, все время ждал звонка от завуча или
директора. Но ничего этого не произошло. На следующий день ко
мне подошла преподавательница английского языка из другой группы,
Ферулия Геннадиевна, и стала восторженно расхваливать мои, как
она выразилась, прекрасные рисунки, которые они весь вечер рассматривали
с Шарлоттой Николаевной и Ольгой Евгеньевной.
Я слушал эти хвалы, совершенно онемевший. Тут подошла и сама Шарлотта
Николаевна, протянула мне, красному и горячему от стыда, мою папку.
– У нас к тебе большая просьба, – как-то застенчиво сказала она.
– Можно нам выбрать на память по одной картинке? Вот станешь ты
знаменитым художником, а у нас дома твои ранние произведения...
Давно происходили все эти удивительные события. Мне неизвестно,
как потом складывались у большинства их участников отношения с
болотными копейками, долларами, франками и другой валютой. Но
уже начав писать это сочинение, я узнал, что Андрюша Синяков стал
главным редактором журнала русских банкиров «Святые дары» и теперь,
вероятно, постоянно видит перед собою деньги в ассигнациях, ценных
бумагах и звонкой монете.
И это навело меня на мысль о финансовом капитале, о классовой
борьбе в эпоху реставрации капитализма, об опиуме для народа.
А чего еще можно было ожидать в стране, где подавляющее большинство
юношества и девичества не читало роман «Мать», первое и непревзойденное
произведение социалистического реализма? Теперь, подумалось мне,
ситуация в буржуазно-помещичьей России начнет быстро меняться,
начнутся стачки, образуются, если еще не образовались, марксистские
кружки, и рабочие прочтут эту книгу с большой пользой для себя.
История и обществоведение
Сработало! Сработало! Всё прошло, как по маслу, – герои мои такими
датами невероятными козыряли в связи с установлением советской
власти в Армении, такие имена, Богом забытые, упоминали с партийных
съездов – какая там Цюрупа! А дуалистический материализм, а приварочная
стоимость! Вот бы в жизни так...
Ездра пошел домой, на него напала какая-то сонливость от волнения.
А Зингер с Клячкиным, напротив, никак не могли обрести мало-мальской
остойчивости в нахлынувшем на них за порогом школы гульливом и
вольном море совершенно иной всемирной истории. Откуда ни возьмись
налетели и загомонили мелкие птички, затявкали из двориков-палисадников
дурные шавки, задул внезапно резкий сухой ветер ордынской степи,
завертел метелью тополиный пух, залепляющий ошеломленные глаза,
словно из-под земли повыскакивали какие-то, в натуральных синих
левистросах, дочери-дочери, взрослые дочери, расцвела, как по
указу горсовета, сирень-черемуха в Первомайском саду, забил молчавший
веками фонтан, понесло беляшами, включились и задребезжали ультразвуком
автоматы газированной воды. Всё это бактериальное кишение надвигалось
на пошатывающихся выпускников справа и слева, с фронта и тыла,
и уже сама их отдельно взятая, статичная всемирная история стала
сжиматься под нетвердыми ногами, угрожая превратиться в маленькое
белое пятнышко на цветастой карте большого мира.
– Надобно отметить знаменательное событие, – сказал радостно-растерянный
светоч радиофикации. – Возьмем «Гымзу»?
– А не слишком ли это, шер Борисий, литр болгарского на двоих?
Да и где распивать, скажи на милость? Не в лес же ехать под клещей...
На свое счастье, в «Гастрономе» они столкнулись нос к носу со
Стасом Добровенским, возвращающимся из командировки в Горноалтайск.
Старший преподаватель кафедры специального фортепьяно сгибался
под тяжестью огромного рюкзака, сжимая в руке только что купленную
бутылку «Гымзы».
– Виват, Булгария! – обрадовался он подрастающему поколению. –
А не соединить ли нам наши усилия? Вкус, братушки, отменная манера
– вот в этом ранце у меня пять кило белейшей, как пена морская,
болгарской брынзы. Устроим у меня пастушеский полдник под звуки
свирели?
– Стас Палисандрыч, вы просто андел небесный! Гермес легконогий!
– Это факт, всё в бегах. По дому затосковал в краях дальних, так
молодой жене и написал: «Ты далеко, а-ябли-же-тебя». А пропо,
возьмите в табачном «Шипку» для полного соответствия.
Никогда, ни до и ни после того, не пилось так легко и душевно,
как в тот день в коммуналке на улице Семьи Шамшиных.
– История остановилась, – разглагольствовал сомлевший от кисло-красного
и бело-соленого выпускник Зингер, опережая постмодернистские прозрения
будущего. – Кремлевские старцы вечны, трудовой рубль незыблем,
крепок, как гранит, варшавский щит, мы живем, под собой не чуЯ
ни хуЯ, круг замкнулся и не разомкнется никогда, чего стоят, например,
названия телепрограмм: «От съезда к съезду», «Круглый год», «Хоровод»,
«Ходит песенка по кругу». Не ждите событий, сегодня мы с коллегой
сдали их в утиль на последнем историческом экзамене человечества.
Видимо, недостаточно всколыхнул его этот первый весенний вихрь.
Он стал клевать носом над миской с помидорами, чьи алые ломтики
показались ему вдруг влажными ушами каких-то стыдливых агентов
власти. И в них, ставших тут же его собственными ушами, зазвучал,
как живой, голос рядового Кунцмана:
Время грохочет, история пенится,
Я от всего в стороне стою.
Думаю – хватит, а может, успеется?
Нет! – отвечаю. – Глядишь – и в раю.
Жизнь пролетает, проходят столетия,
Скоро придется за всё отвечать.
Что же я буду – бросать междометия,
Плакать, молиться иль просто молчать?
Сидящий напротив Боренька Клячкин как-то кисло улыбнулся и начал,
путаясь в рукавах, натягивать шинель.
– Отставить мирские услады! – сухим голосом полковника Гайдукова
сказал магнитофон, только что струивший тихие трели болгарского
кавала. – В связи с обострением напряженности в верхнем течении
реки Вольты...
– Белеет ли в поле параша, параша, пара-аша, – душевно затянул
рядовой Файнман, – стоит над горою Абраша, наш доблестный русский
солдат.
Рядовой Зингер, едва переставляя ватные ноги и замедленно двигая
согнутыми в локтях руками, вышел на искрящийся в свете ночных
фонарей снег. Батальон стоял по стойке смирно, растянувшись ровной
шеренгой вдоль да по притихшей улице Семьи Шамшиных.
– Рядовой Зингер, – кашлянув в рукав, сказал комбат Курицкий,
– встаньте в строй. Вот так. Товарищ политрук хочет сделать заявление.
– Это возмутительно, рядовой Зингер! – зазвенел в верхнем регистре
Шац, подскакивая к нему и потрясая зажатым в руке листком писчей
бумаги. – Желаешь полюбоваться, на чем ты пишешь этот диверсионный
горе-роман?
– Да ну тебя, Гришуня, – отмахнулся Зингер. – На чем придется,
на том и пишу, сам знаешь. Чаще всего на оборотной стороне всяких
распечаток из компьютерного принтера. Кому какое дело! Я их выбрасываю
потом, когда напечатают.
– Да? Кому какое дело? А ты посмотри, что у тебя напечатано на
обратной стороне вот этого самого листа, где ты своей рукой сионистского
наймита пишешь в данный исторический момент!
Рядовой Зингер вертит в руках измятый кипящим политруком листок
и, пожав суконными плечами, читает:
– Уску йа хара... Вади Мусрара... Рамат Авив... Это примечания
к переводам стихов Авидана. Забавно, тут знаки препинания и цифры
не прошли при пересылке с компьютера на компьютер. Вот, видишь:
Семь напоминаний самому себе собрать сухие кости и вдунуть в них
дуновенье слов аллюзия на образ пророка говорящего к сухим костям
из Книги пророка Иезекииля глава стихи и Кости сухие Слушайте
слово Господне Так говорит Господь Бог костям их вот Я введу дух
в вас и оживете
– Это равносильно государственной измене в военное время! – совсем
уже истошно, пустившим петуха соловьем заголосил Шац.
– Я не понимаю, Гришенька, – попытался урезонить его Зингер, –
у тебя в романе наступает нечто вроде просветления под грубым
нажимом общественного мнения. А чуть что, так ты, вынырнув из
галактических туманностей, начинаешь нести прежнюю околесицу...
– А вот тут-то, – слегка успокоившись, заявил политрук, – как
раз и сфокусировались две мои главные претензии к твоему творческому
методу. Во-первых: ты сделал нас не изменяемыми ни временем, ни
пространством, и это с твоей стороны колоссальное свинство. Во-вторых:
ты то и дело выдергиваешь нас, когда тебе заблагорассудится, из
контекста, в котором мы еще хоть как-то текстуально уместны, хоть
как-то, я подчеркиваю, потому что это все равно безобразие, и
всовываешь нас, причем особенно, почему-то, меня, в самые неподходящие
главы своих недостоверных воспоминаний. Ты что думаешь – я не
знаю, что ты давным-давно израильский гражданин? Но я, вместо
того, чтобы сцепиться с тобой в честном рукопашном бою под Каховкой,
вынужден, по навязанным тобой же антигуманистическим правилам,
пытаться тебя же исправить силой агитационного красноречия.
Он немного помолчал и, придвинувшись к рядовому Зингеру вплотную,
вдруг трагически-театрально зашептал у него под ухом:
– И вообще у меня мелькнула догадка, что политрук Шац – это фельдкурат
Кац. Так ли это?
– Ой, отстань! – возмутился Зингер.
– Илья! – крикнул с правого фланга рядовой Варшавский. – Холодно,
между прочим, так стоять. Ты что, хочешь, чтобы мы все простудились
и умерли?
– Это безобразие! Мы не мамонты! – стало доноситься со всех сторон.
– Ребята, не волнуйтесь! – звонко крикнула рядовая Гринфельд.
– Гриша и Илюша что-нибудь обязательно придумают!
– Прежде всего: вольно! – скомандовал комбат Курицкий. – Ну вот,
– обратился он к Зингеру, – что теперь прикажешь делать? И вся
эта орава под моей ответственностью. Слушай, а ты не можешь так
устроить, чтобы мы опять в поезде оказались? Ну там... волей автора,
тыры-пыры...
Странная история, – думает рядовой-романист, – когда тряслись
все вместе в этом поезде, сколько негодования было по его адресу,
сколько ругани и проклятий. А теперь сами просимся обратно, будто
лучше этой куцей электрички ничего на свете нет. А ведь и правда
– как сердце-то замирает при одной мысли о тяжелом арт-роке его
колес...
– Почему бы не попробовать? Испытаем метод массового самогипноза.
Ты, комбат, командуй: в затылок стройсь, руки на плечи впереди
стоящему и чуки-чуки-чуки в сторону центра.
Курицкий скомандовал. Еще и от себя добавил:
– Рафалович! Гудеть!
– Есть гудеть! У-у-у-у-у!
Ну и зрелище, должно быть, со стороны!
У стадиона живой состав отделился от заснеженной земли и начал
медленно набирать высоту.
– Эй, стойте! Что это за Лед Зеппелин? – в панике закричал доктор
Рубинштейн.
– Кто-то неправильно настраивается, – понял Курицкий. – Отставить!
Вся кавалькада мягко опустилась в сугроб.
– А иначе никак нельзя, без самовнушения? – мрачно спросил рядовой
Диамант. – А то у меня в животе что-то неладное происходит от
этих перепадов...
И тут кто-то увидел на соседнем пустыре, где давным-давно велось
какое-то вялое строительство, настоящий вагон. Он стоял среди
мусора и металлолома, словно специально дожидаясь своих героев.
Ленка Коган ворвалась в его темное нутро первой, высадив ржавую
дверь одним ударом мощного плеча. Следом повалила вся орава.
Огня, огня! Ну счас мы хорошо поедем. Вот уже и тронулись. Знаете
ли вы, дорогие мои, что невозможное выдумали исторические материалисты,
у которых жалкое бытие определяет чахлое сознание? Эх, чайку бы!
Сказано – сделано. Бурда, конечно, грузинский второй сорт, но
Пегасу на Парнасе в зубы не смотрят. За окном – темное царство
без луча, без просвета, куда едем – непонятно, да и не в этом
суть. Пригрелись, притерлись боками и, в общем и целом, хорошо.
– Давайте, – говорит рядовая Вольпина-старшая, – вспоминать истории
из школьной жизни. Так, ностальгируя, и время в пути скоротаем.
– Давай, – говорю, – с тебя и начнем.
История Древнего мира
в изложении рядовой Вольпиной-старшей
Мои родители из чистого принципа назвали меня Шуламит. Тетя Шейна,
битая жизнью, им говорила: назовите девочку Суламифью – и волки
сыты, и овцы целы. Но нет, понадобилась им Шуламит. Я свое имя
с младенчества люблю – Шула мит, Шула он, наша Шуламит всех ошеломит.
Очень красивое и древнее имя. Но кругом меня все время из-за него
какое-то кривляние и полный неврубель. И фамилию тоже добились,
чтобы записали Вольпин, а не Вольпина. Столько сил потратили,
уламывая всех чиновников, объясняя до одури, что это не русская,
мол, фамилия, а происходит от профессии прядильщика шерсти, по-немецки
и на идиш: вольшпиннер.
И вот, я помню, пришла в родную школу на самый первый урок, где
учительница с учениками знакомится. Антонина Федосеевна читала
список, детки вставали, делали книксен, все шло гладенько и опрятненько.
Ну, посмеялись немного над Бульбой, изумились, что у Варшавского
фамилия, как у директора школы... и тут, пожалуйста: Шуламит Вольпин!
Встаю, вся в рюшечках-кудряшечках, и громко пищу: я!
– Сядь пока, деточка, потерпи, – говорит Антонина Федосеевна.
– Дойдет очередь и до тебя. А пока я вызывала Шуламита Вольпина.
Где же он у нас?
Полное молчание.
– Шуламит, – уже совсем ласково взывает учительница, – не стесняйся,
мы хотим с тобой познакомиться.
– Я! – снова пищу я, вставая из-за парты.
– Не шали, детка, садись, – строго говорит Антонина Федосеевна.
– Ну что же делать, ребята, наверное, Шуламит Вольпин заболел
и не смог прийти в школу на первый урок.
Тут, я помню, Ткачук вылез:
– А вы еще раз попробуйте, товарищ учительница младших классов!
Вдруг все-таки отзовется этот Шуламит.
– Ну хорошо, дети. Давайте позовем Шуламита все вместе. Раз-два:
Шуламит Вольпин!
Что тут началось! Все вразнобой вопят «Шуламит Вольпин» дурными
голосами, кто-то под парту полез искать, кто-то от хохота по полу
покатился. И в середине всего этого я аккуратненько встаю из-за
парты и, как попка-дурак, пищу: «Я», а сама уже вся дрожу, холодею
и вот-вот слезы потекут.
Хорошо еще, что у доброй тетки хватило ума меня в первый же день
из класса не выставить. Как-то всех успокоила и перешла к букве
«г». А на втором уроке родители, которые после торжественной части
в актовом зале томились за дверью, были допущены в класс и прояснили
ситуацию. Антонина-то их, между прочим, и убедила все-таки добавить
нам с Илонкой «а» в конец фамилии. Потом мне папа рассказывал,
какая у нее аргументация была: все равно, говорит, вы и оглянуться
не успеете – девочки замуж выскочат и станут какими-нибудь Рабиновичами,
так что фамилия ваша не пострадает. Со смеху так они и согласились.
– Да, – мечтательно произнес рядовой Кунцман, – святая была женщина...
Но вообще, я вам скажу, нравы в нашем хедере были феодальные.
Терекову помните? Фео-дал значит: землю дал.
– Еще бы! – подхватил Зингер. – И еще этот незабываемый жест –
обеими руками поэтапно от бюста к аудитории: производительные
силы развива-аются, развива-аются, развива-аются!
– Да ну их, средние века! Лучше бы что-нибудь поновее вспомнили,
из старших классов, – предложил Левберг-младший. – Я, например,
в вашу школу вообще только в седьмом перешел, что мне Терекова!
Вот Ползухина историчка была – это я понимаю! Робеспьер – какой
революционер был, а его – на гильЁтину!
– Если позволите, у меня есть, собственно говоря, прекрасная история,
как вы выразились, поновее, – сказал рядовой Вергер, – несколько,
извольте заметить, дискурсивного характера...
Новая история рядового Вергера
– Позвольте, дружище, сделать небольшую поправочку, – тут же
деликатно заметил Вергер, заглянув мне через плечо в блокнот.
– Раз уж вы, некоторым образом, конспектируете, то я советовал
бы номинировать эту, выражаясь обиходным языком, историю как «новейшую».
Новейшая история рядового Вергера
Данное происшествие, если уместно применить здесь подобное выражение,
имело место в самом начале нашего последнего учебного года. Так
называемые друзья, которых, справедливости ради, следовало бы
именовать сучарами... да, сучарами... хе-хе! Совершенно беспринципные,
знаете ли, юнцы, да-с... Э-э-э... собственно, о чем это я? Да-да,
следовательно, так вот: подставили старинного соклассника едва
ли не под трибунал, и всё гусарской шутки ради. Впрочем-с, изложу,
некоторым образом, по порядку.
В те дни ваш покорный слуга разрабатывал, пардонэ муа, в своей
домашней лаборатории некоторые жанры коммуникативно-художественного
творчества и, собственно, выражения. Позволю себе заметить, мои
маленькие месье-дам, что, вынесенные на ваш взыскательный суд,
результаты моего скромного труда возымели некоторый, гм-гм, успех.
Эм ай райт?
Ну да, так вот-с: работая с магнитофонной лентой «Свема» на лавсановой
основе, я создал, извольте заметить, серию монологических, если
позволите, аудио-спектаклей. Вам, возможно, памятны такие титулы,
как «Ленин исповедуется броневикам», «Фридрих Энгельс о большом
пальце», «Ро-ро-роберт Ро-ро-ро» и ряд других. Одна из, да простят
мне дамы грубость выражения, бобин, а именно та, которая содержала,
собственно, макро-монолог «Ни дня без доклада», была выкрадена
из моей творческой лаборатории двумя существами, не буду называть
фамилий, с которыми я имел недальновидность поделиться приватно
результатами, некоторым образом, проделанной работы.
Не заметив злоумышления, ваш покорный слуга явился в класс для
ознакомления с новым материалом в одной из прививаемых юношеству
научных дисциплин и, ни о чем не подозревая, занял свое обычное
место подле всеми нами глубоко почитаемого соклассника, именуемого,
по общепринятой традиции, Ездрой-книжником. Нуте-с... едва лишь
отзвенел звонок, возвещающий начало, собственно, урока, раздался
крайне докучливый и неприятный треск-с, а вслед за тем я, к немалому
своему изумлению, услышал первые фразы вышеупомянутого моно-спектакля:
«Дорог?ие, тц, товар?ишшы! За истекший со учер?ашнег?о дня отчетный
пер?иод наша ленинская коммунистическая, тц, пар?тия, ее бессменное...
тц... почти... политбюр?о и лично, тц, товар?ишш Имя, тц, Р?ек...
тц, г?м... Имя Р?ек... товар?ишшы, полноуодные р?еки нашей необъятной
стр?аны, питаюшшые своей электр?о, тц, энэр?г?ией...» И так далее,
смею вас заверить, и тому подобное.
Две-три минуты все, если позволите, присутствующие оставались,
прошу вашего снисхождения за избитость метафоры, словно громом
пораженные, на своих местах, а потом, движимые нездоровым, изволите
видеть, возбуждением, кинулись бегом на четвертый этаж к радиофикационному
узлу. Все здание гимназии, заметьте, было озвучено на полную громкость,
и учащиеся вкупе с их убеленными сединами, гм-гм, менторами, мчались
в том же, общем для всех, векторе движения. Дверь радиоузла не
открывалась, несмотря на, собственно, грозный стук и строгие предупреждения
ответственных лиц, а монолог тем временем продолжал звучать: «Волг?а,
тц, Кама, Днепр?, Обь, Лена... тц, г?м... Лена... г?овор?ил я
этой дур?е не р?ыться у моем докладе...» Энд соу он.
Лишь вызов клюшницы, эвфимистично именуемой в лицее техничкой,
с запасным, пше прашем за тавтологию, ключом позволил проникнуть
в запертую комору, где в режиме радиотрансляции к микрофону был
придвинут работающий, некоторым образом, без вмешательства человека,
магнитофон с моей, извольте заметить, бобиной-с.
Ну-с, теперь, милостивые государыни, дознание, следствие, как
вам будет угодно-с. Работник, именуемый в просторечии Осичем,
всё отрицал, намекая на подделку ключа низовыми, энтр ну, элементами
из классов трудового воспитания. Замок изволили поменять, а огласки
постарались избегнуть, дабы, собственно говоря, не бросать тень
на все учебное заведение. Бобина, по счастью, ничьим почерком
не надписанная, как выяснилось впоследствии из осведомленных источников,
попала к господину директору-с, в качестве, некоторым образом,
анонимного произведения народного творчества бессознательных масс...
– Да, – сказал рядовой Кунцман, – мы ее потом еще пару раз у
Мишеля Варшавского слушали.Перепал ему трофей от дядюшки с фронта
народного просвещения...
– Однако же, – обидчиво насупился Вергер, – вернуть законному
владельцу не сочли нужным. Впрочем, я в обиде на вас быть не могу...
следы, сами понимаете, могли привести к моему дому. Но эти назвавшиеся
друзьями су-ча-ры...
История революционного движения в Сибири
глазами участников
– А помните, – вдруг оживился рядовой Аранович, – как мы на Первое
мая демонстрировали?
– Да кто же забудет эту кровавую пятницу! Я и на слайды всё заснял,
– сообщил рядовой Клячкин.
– А я и ик-не знаю, о чем базар, – заявил Фалькенберг, будто обвиняя
кого-то в своей неосведомленности. – Ик-каждый раз уз-знаю, что
они без м-меня чё-то вытворяли! Это в ик-каком же году? В девятом
ик-классе вз-з-з... вз-з-зяли мы с ик-Костиком два вермахта...
– Вот именно в девятом это и было, голова твоя, Натан, плодовая!
– прервал его рядовой Файнман. – Только ты девятьсот сам выдул,
не продышавшись, а мне всего полстакана налил. Поэтому и не помнишь
ничего, неокрепший организм, хотя сам в рабочих волнениях участвовал
и даже полз на мильтона с транспарантом.
– Да н-ну? А расскажите, ик-как это б-было! А то в десятом н-не
ик-тересно праздн-ик-ки прошли, б-бездарно... принял литр аб-буси-мбела
ик-гипетского – и ик-как первенец ик-копыта откинул...
– Ну как-как? – начал Файнман. – Выдали нам красные знамена спозаранку
перед общегородским шествием, транспаранты всякие на палках: «Школа
№ 10», «Мир, май, труп» и всякое такое. До двух часов, говорят,
сдать всё обратно на склад.Нас, десять человек, перед этим целый
месяц муштровали, как знамена носить, куда башку поворачивать,
когда караул кричать.
– Весь этот шахсей-вахсей благополучно кончился к половине двенадцатого,
– подхватил Кунцман. – Мы сделали поворот на Вокзальную магистраль,
а оттуда по Горького вышли из системы.
– Что дальше? Переть в школу, сдавать боевые знамена? – вступил
Варшавский. – Тут мне в голову пришла гениальная мысль...
– Ври, да не завирайся! – возмутился Зингер. – Эта гениальная
мысль пришла в голову мне... одновременно с Вадькой, как это с
нами вообще часто случалось.
– Там еще Милончик с Вакочем были и Ткачук, кажется, – вспомнил
рядовой Аранович. – И Шебалина подцепили, если не ошибаюсь...
– Ошибаешься, – возразил Кунцман. – Шебалин шел с нами, но, дойдя
до своего подъезда, сделал ручкой и пошел сервелат заглатывать.
Он жил в первом, со стороны Горького, из четырех обкомовских домов.
– Одним словом, – продолжал Файнман, – мы придумали, чтобы инвентарь
не пропадал даром, устроить рабочее волнение во дворе обкомовцев,
перед самым подъездом первого секретаря, товарища Горячева.
– Помавая пролетарскими стягами, запели мы «Вихри враждебные»,
– подхватил Кунцман. – Государя стали у главного в городе подъезда
требовать, чтобы к народу вышел и манифест свой зачитал...
– Из подъезда мент вылез, – перебил его Варшавский. – Стал к порядку
призывать. Это, кстати сказать, большое счастье, что сам товарищ
Горячев в тот момент еще на трибуне ручкой зиг-хайль делал, иначе
бы с нами не так разговаривали.
– И тут я пошел тарахтеть, как будто в лице этого жандарма нас
из пулеметов расстреливают, – подхватил Зингер. – Стал передовой
отряд рабочего класса под казацкими пулями на сыр-асфальт оползать.
Меня, последнего знаменосца, Вакоч с Мариком с двух сторон израненными
телами подпирают. Клячкин за помойку схоронился, снимает немеющей
рукой. Фалькенберг в беспамятстве ползет на царскую охранку с
плакатом «Отличная учеба – наш дар Первомаю», мычит, как стачечный
гудок.
– Мимо Аллочка шла, – добавил новый оттенок Варшавский. – Увидела
– завизжала и бегом через двор.
– Мильтон выругался и обратно в подъезд ушел, – закончил описание
кровавых майских событий Файнман. – А еще говорят: свободы слова
и волеизъявления не было...
Свобода, думает рядовой Зингер, лишь тот найдет свою свободу
слова, кто каждый день воюет сам с собой. Слова, слова... литература.
Следующий экзамен – литература... устная... народные сказители...
ох, что с Боренькой-то будет, ведь до второго этажа передатчик
не дотягивает... поживем – увидим... спать... спать...
Литература
Кое-как выкарабкался наш технократ из этой литературы, хоть и
нес околесицу про разночинца Фамусова, вытеснившего со сцены либерала
Старозуба. Классная дама, принимавшая у него экзамен одна, без
посторонних, выработала безошибочную методу получения желаемых
ответов:
– Ты, Боря, конечно, имеешь в виду Базарова и Кирсанова?
– Да, да, конечно!
– Прекрасно, продолжай, пожалуйста...
И дальше в том же духе. Выпускник Клячкин на все соглашался, лишь
бы это испытание осталось позади.
Четверку отхватил. Это вам не пажеский корпус.
Эх, оставаться бы всей литературе устной! Сколько папируса могли
сэкономить для нужд бюрократии... Да где там – не только пишем,
а ведь еще и издаем под горячую руку. Некоторые давно уже понимали
таящуюся в этом бесконечном процессе опасность. Вот, например,
Кафка не хотел же в печать. До сих пор не стихают последние его
слова: «И ты, Брод?!» Трудно, трудно повернуть вспять колесо ротационной
машины...
Несколько большей все же симпатией пользуется у благодарного человечества
запрещенная, нелегальная литература. Да только запрещенного на
этом свете почти ничего не осталось, то есть именно осталось –
там, в детстве-отрочестве-юности моей. Ах, моря и горы запрещеночки,
тяньшани и каспии нелегашки! По морям, по волнам, нынче в бровь,
а завтра в глаз – на любой вкус хватало материалов. Серьезные
взрослые люди и тут предпочитали более дружественный с точки зрения
уголовной ответственности устный жанр, и от одного сериала брели
к другому. Памятны мне эти тихие подмосковные переклички от дачки
к дачке – Манона Савишна-а, идите к нам Гула-аг слу-ушать! – Спасибо,
Гуленька, в другой раз! Мне Эраст Палыч свободу с Аллилуевой поймал.
Младшее поколение тянулось более к рукописной крамоле. Первые
главы ставшего впоследствии бессмертным романа рвали из авторских
рук, требовали чтения вслух, норовили переписать. Но даже популярность
Первого еврейского батальона не шла ни в какое сравнение с народной
славою переведенной мною с английского языка книжицей «Выберите
себе любимые сексуальные позиции». Следуя призыву мудрого автора-составителя,
чье имя уже давно утратило актуальность, любимые сексуальные позиции
выбирали себе практически все, кто так или иначе сталкивался с
переводчиком. Единственное памятное мне исключение составил, как
ни странно, старшеклассник Кунцман. В то время, как не один, а
добрых три батальона любострастных подростков шептали себе под
нос истовые заклинания священной книги, водя по неровным рукописным
строчкам вспотевшими пальцами: «Тогда партнер подтягивает нижнюю
часть бедра лежащей на левом боку вполоборота к нему партнерши»,
этот холодный философ только пожимал плечами и заявлял: «Жизнь
заставит – без учебников научишься». Вот ведь какой фаталист.
А ежели не заставит, что тогда? – думали все прочие – плевать,
может быть, этой жизни на наши любимые позиции, как и на все прочие
милые сердцу безделки, ей бы только совокупить противоположные
полы или пола как попало, чтобы продолжить свое затянувшееся соцсоревнование
со смертью, сляпать по-черному какой-никакой зародыш, а там хоть
трава не расти. И от этого вполне обоснованного сомнения еще пуще
тянуло молодежь обоего пола вчитываться в далекие от утилитарной
пользы описания акробатических подвигов легендарных партнера и
партнерши.
– Ну что, Маринка, – приветствовал начитавшийся пособия комсомолец
свою юную одноклассницу, – когда позицию сто сорок девять испытывать
будем?
– Дай бог тебе, Женечка, до первой стандартной дорасти, – отвечала
зардевшаяся хорошистка.
И от одной уже этой словесной пикировки делалось всем светло и
нежно на душе.
Почему тогда экзаменации по этой книге не устроили? Министерство
просвещения имело прекрасную возможность собрать богатую жатву
отличных оценок с волнующейся нивы колосящегося юношества.
С тяжелым чувством вхожу я сегодня в экзаменационный класс. С
чего бы это мне так бояться экзамена по русской литературе? Все-таки,
кроме «Матери», фадеевского «Бедлама» и «Трахнутой целины», я,
кажется, их школьную программу осилил. В чем же тогда дело? Ну,
положим, как там де Сталь закалялась, я тоже помню с большой натяжкой
– ванны, наверное, холодные принимала, впрочем, это уже иностранная
литература, а ее они и сами не читают, эти господа экзаменаторы...
что он там, алкаш несчастный, еще написал... кажется, «Гвардейскую
молодость», что ли, или «Гордость молодецкую», ну да, ее и проходят
в средней школе, а вовсе не «Бедлам», и еще есть, этот самый,
сильно повлиявший на мое творчество Бабель со своим «Купанием
красноконя», но ведь его в программу точно не включили, ну а этот,
про девушек в казарме, тоже сильно на меня повлиявший, хоть я
ни строчки его не прочел...
Не глядя по сторонам, подхожу к столу и хватаю крайний слева билет.
Терпеть не могу ни крайне левых, ни крайне правых, но всю эту
неприязнь явно перевешивает отвращение к центру.
«Раскрытие картины эпохи и образов молодежи в романе Н.Е. Зингера
“Билеты в кассе”» – холодея, читаю я две аккуратненькие машинописные
строчки. Взгляд мой медленно ползет от стола вверх и натыкается
на изрядно уже мне надоевшую фигуру товарища Шаца Г.М. Даже в
штатское не потрудился переодеться, зануда, и корчит из себя статуэтку
командора. Справа от него Сонечка Гринфельд, напялившая для солидности
очки, слева – Пессоа – не Пессоа, Маршак – не Маршак – собирательный
образ писателя. Этот, только услышав тему моего билета, тяжело
вздыхает и грузно покидает помещение.
– Ну вот, например, такая совершенно никому не нужная деталь,
– сразу же, не давая мне сесть за парту и подготовиться к ответу,
дергается Шац, – может быть, ты мне объяснишь, зачем ты написал
про этого несуществующего писателя?
– А что, думаешь – лучше вычеркнуть?
– Не вычеркивают так людей из истории литературы, дорогой товарищ!
– возмущается политрук. – Сядь лучше и подумай сам, какой ты общественной
оценки заслуживаешь.
А Сонечка, добрая душа, шепчет мне на весь пустой класс:
– Заостри на положительных чертах! Теневые стороны можешь не освещать!
Ой! Ой!
Это Григорий дважды ущипнул ее под столом так, что она изобразила
всем своим неокрепшим существом нечто вроде чахлого первомайского
салюта.
– И за Салюту ты тоже будешь держать ответ, – сурово, стараясь
по возможности сгустить голос, заявляет Шац. – Майор, может быть,
англо-математического класса и не кончал, но обладал здоровой
народно-солдатской смекалкой, а ты...
– Ну вот, – пытаюсь я его успокоить, – сам-то ты зачем на негативном
акцентируешь? Я лучше построю свой рассказ вокруг жизнеутверждающей
темы «Доктор Рубинштейн – лучший слоник в томном царстве».
– Совершенно не остроумно, – заявляет мой суровый экзаменатор.
– Фима тоже ничем не заслужил твоего зубоскальства.
– А я и так сделал все возможное, чтобы сохранить светлый образ
его незамутненным. Знаешь, сперва я собирался всобачить ему в
одной сцене знаменитый монолог Астрова: «Вообще жизнь люблю, но,
когда я слышу, как шумит посаженный моими руками молодой лес,
надо признаться – становлюсь пошляком...» и так далее. Но потом
я передумал, чтобы не обижать добряка Фиму. А ты еще говоришь,
что автору чужд гуманизм великой русской литературы... Ладно,
знаете что, дорогие мои, я, пожалуй, уже готов отвечать на ваши
вопросы.
Я подсаживаюсь к экзаменаторскому столу.
– Сонечка, детка, а почему остальные после истории опять куда-то
улетучились? – интересуюсь я как ни в чем не бывало, этаким развязно-приятельским
тоном. – Они ведь имеют ничуть не меньшее право спрашивать с меня
как с автора.
– Гриша сказал Илюше, что ты на них отрицательно влияешь. Бойцы
начинают вспоминать самые антипедагогичные моменты нашей школьной
жизни...
– Знаешь, это – уже преувеличение. Самые антипедагогичные я оставляю
за рамками своего повествования. На этой стезе подвизается целый
ряд других писателей. Если желаешь, могу тебе рекомендовать...
– Замолчи немедленно! – взрывается политрук.
– Да что ты, Гришуня, их всех уже давно разрешили и печатают в
ведущих издательствах, до которых мне, грешному, никогда не добраться,
как до иных галактик.
– Это мы выясним, кого разрешили и почему... в свое время. А пока
что спрашивать будем мы. Вопрос первый, – высокий, осененный короткими
кудрями гришин лоб собирается в гармошку и покрывается мелкими
капельками пота, агатовые очи загнанного парнокопытного наполняются
древним ужасом. – Вопрос первый: как автор умудряется любить этот...
типовой советский облцентр... эпохи брежневского застоя?
Ну, ясное дело – персонаж пускается во все тяжкие, лишь бы выбиться
из навязанной автором, смертельно надоевшей ему роли. Видно, чего
это ему стоит. Но и для меня вопросик оказывается не из легких.
– Если позволите, – отвечаю я, принимая шизофренический пассаж
Шаца как нечто вполне естественное, – если позволите, я расскажу
вам притчу. В далекие времена расцвета древних городов Месопотамии
жил да был в одном из них, именуемом Уром халдейским, в семействе
отца своего Пэора, по прозвищу Фарра, юноша Аврам. Не стану рассказывать
вам о запутанных родственных отношениях в этой достойнешей мишпухе,
кто кого родил и сколько лет влачил свое ветхое существование
под палящим солнцем Междуречья, оставлю в покое Милку, дочь Арана,
отца Милки и отца Иски – все это как-нибудь в другой раз. Пэор
собрался со всем выводком в Израиль, но скоропостижно скончался
по дороге, в городе Харране, ничем не примечательном. Аврам же,
вняв слову Божию, дошел до Земли Обетованной. Что там с ним происходило
и какие у него вышли отношения с хананеями и прочими нацменьшинствами,
нас, опять-таки, в контексте данной притчи не касается. Мы перескакиваем
непосредственно к тому моменту Священной Истории, когда к его
сыну Исааку приехала Ревекка, сосватанная из Арам-Наараим – городка
по соседству с Уром, где старик провел свои детство и юность.
Это, чтобы вы себе нагляднее представляли всю картину, все равно,
что Новосибирск и Томск. «Ну и как, – спрашивает старик, – у нас
в Месопотамии? Всё так же жарко и свободу личности зажимают?»
«Ничего подобного, – отвечает Ревекка, раскованная и свободомыслящая
девица, каких в аврамовы времена вовсе и не бывало, – климат улучшился
благодаря мелиоративным работам, а демократизация общества идет
полным ходом, и халдеи по этой линии даже ваших хананеев обскакали».
«Да ну, – говорит старец, – а в Уре ты давно была?» «Да только
что, я же оттуда и летела». «Ну и как, скажи, всё по-прежнему,
без изменений? Трамвай-то по Нимродовской ходит?» «Какой трамвай!
По какой Нимродовской! Ее уже сто лет как переименовали в проспект
Леонарда Вулли, а трамвай вообще ликвидировали после запуска метро».
«Метро? Ага, ага. Ну что ж, а толчок Шеннарский всё там же, за
городом, третья станция по Эрехской ветке?» «Знаете, – говорит
Ревекка, – я, когда вас слушаю, словно учебник древней истории
читаю. И названия-то у вас все незнакомые, и строй отстойный...
просто не знаю, о чем воще речь». Расстроился уроженец халдейского
Ура. Вроде, получается, и сам он – пережиток, и города его детства
больше не существует. Ничего там, в его Уре, хорошего не было,
конечно, это он и сам прекрасно понимал – урюк, хрущобы глинобитные,
уродство одно, да пяток монументов в дурном ашшуро-вавилонском
вкусе, да урки в переулках, и не жалел он ни секунды за всю свою
долгую жизнь, что оттуда уехал. Но тем-то он ему и мил оставался
в воспоминаниях, что не менялся. «Дура ты, – говорит он Ревекке,
а сам плачет, слезу не в силах удержать. – Ступай своему прогрессу
ура кричать. Вот тебе мое благословение, и чтоб я тебя больше
не видел». Пошел и приложился к народу своему, рядом с покойной
супругой в пещере Махпела.
– Ну, – говорит Шац, понимая, что я закончил свой рассказ. – А
какая же здесь мораль?
– Мораль, Гришулечка, – это в баснях, а я вам притчу поведал...
– Это... это... правда, Гриша? Это так сильно, так грустно! –
едва не плачет Сонечка. – Ты так сумел... так донес... Гриша,
правда же, мы поставим ему пятерку? Ой!
Она снова взвивается в воздух под действием дисциплинарных мер
политрука.
– Ну хорошо, – обращается он ко мне уже более спокойно. – Конечно,
к содержанию произведения это имеет отдаленное отношение, но что
написано пером, теперь уже не вырубишь... как ты там острил неудачно
в предыдущей части?
– Хоть убей не помню... можете снижать оценку.
– Ладно-ладно, мы не звери, да и ты не Пушкин, чтобы каждую фразочку
наизусть заучивать. Ответь-ка мне лучше на такой вопрос: почему
автор, полтора десятка лет живущий в Израиле и считающий себя,
если я не ошибаюсь, стопроцентной, как ее там... стопроцентной
шатилой, пишет книгу по-русски, хотя мог бы, мы проверяли, на
иврите писать УЖ НИКАК НЕ ХУЖЕ, и к тому же, совершенно не отражает
в своем творчестве проблематику современного израильского общества?
– Ну, загнул, дорогуша... Знаешь что – когда я задумаю написать
на иврите книгу, отражающую проблематику современного израильского
общества, тебе будет отведена в ней роль корреспондента газеты
«Гаарец» по вопросам русского гетто, договорились? Впрочем, этого
никогда не произойдет, ведь в этом обществе просто не существует
никакой проблематики.
– То есть, это как же?
– А вот так! Нетути – как еврейского вопроса. Проблемы есть, а
проблематики нема, одна голая поэтика. Вслушайтесь, мои родные,
хотя бы в газетные заголовки: «Новые нотки в голосе Шарона», «Уверения
Абу-Мазена звучат фальшиво», «Современный словарь сегодняшней
ортодоксии», и так без конца. Поэтому, если я и возьмусь за книгу
на иврите, то это будет похвальное слово поэтике, победившей проблематику.
– А по-моему, – говорит Шац, – ты нам просто голову морочишь.
Может быть, у вас, коллега, тоже есть вопрос к экзаменуемому?
– Ой, у меня много, много вопросов! – воодушевляется притихшая
было Соня Гринфельд. – Вот, например, почему автор почти не описывает
внешность своих главных героев?
– Автор, – отвечаю я, не в силах преодолеть свой несколько сюсюкающий
тон по отношению к этой чистой душе, – от всего сердца мечтает
создать из них совершенно идеальные, почти ангельские образы.
Вот обратите внимание: Гришу он как-то чрезмерно прописал в различных
внешних деталях, и что же в результате получилось? Образ, можно
сказать, затяжелел, спустился на землю и уже затрудняется взмыть
в те самые пропилеи, в которых с легкостью парят его более бесплотные
искусственные спутники.
– А другие писатели очень подробно пишут, – продолжала настаивать
Сонечка.
– Ну хорошо, детка, только ради тебя. Слушай: Соня Гринфельд была
такой маленькой и худенькой, что казалась еще совсем ребенком,
ее узкие плечики с трогательными костяшками ключиц, слегка деформированный
сколиозом позвоночник неспортивной девочки, много времени проводящей
за чтением русской и зарубежной классики, неожиданно сильно расширяющийся
таз с плоскими, жалобными ягодицами, легко покрывающимися гусиной
кожицей...
– Немедленно зачеркни! – взрывается Шац.
Я зачеркиваю. Мне и самому не очень нравится созданный из чистого
озорства образ рядовой Гринфельд. Пусть уж лучше остается расплывчатым
и неуловимым.
– Ты злой! Злой! – всхлипывает Соня. – Я сначала думала, что ты
добрый, а ты злой! Я тебе еще много вопросов хотела задать, а
теперь не буду!
Фу, от души отлегло.
– Значит, я свободен?
– А вот в этом, господин писатель, – особенно гаденьким голосом
заявляет политрук, – и заключается мой последний вопрос к экзаменующемуся.
Автор садистически подчеркивает зависимость своих героев от его
троекуровского самодурства, но свободен ли он сам в своем безответственном
произволе, и действительно ли можно говорить в данном случае о
том явлении, которое он кичливо называет «свободным романом»?
Свободы а-ля политрук, то есть осознанной необходимости, мне,
конечно, не занимать. Еще полковник Гайдуков говорил, что рефлексия
у меня в порядке. Я мог так прямо по-ленински и ответить Грише,
и ему, исходя из логики характера, нечего было бы возразить. Но
мне уже кажется, что это не он меня спрашивает, что сама Жизнь
призывает меня к ответу, а от нее не отделаешься трюизмом.
Я глубоко задумываюсь. Прежде всего, это не экзамен по философии,
эрго – мы будем исходить только из анализа текста. Кроме того,
я не обязан воспринимать поставленный вопрос лично – меня спрашивают
о романе некоего Н.Е. Зингера, и я вовсе не собираюсь отказываться
от взгляда со стороны. Говоря попросту, в данный момент перед
экзаменаторами сидит чукча-читатель, в то время как чукча-писатель
лишь механически водит по бумаге синей шариковой авторучкой, фиксируя,
по возможности точно, соображения первого. Итак: в конце предыдущей
главы автор заявляет: «Лишь тот найдет свою свободу слова, кто
каждый день воюет сам с собой», что свидетельствует о явной ошибке
экзаменаторов в постановке вопроса. Съели?
– Ладно, – говорит Шац, – заморочил ты нам голову. Сил больше
на тебя нет. Иди, все равно на физике завалишься...
Физика
Я бы назвал этот предмет «психофизикой». По крайней мере, в версии
Сулимы. Сей истовый педагог почему-то вбил себе в голову, что
будущему романисту, более склонному к метафизике, необходима насильственная
прививка законов Бойлера-Мориарти и прочей позитивистской муры.
Вероятно, у щедрого рыцаря лженауки были неисчерпаемые запасы
неизрасходованного физического времени, ибо весь последний месяц
перед экзаменами он заставлял лоботряса Зингера дважды в неделю
являться в школу и сдавать зачеты по материалам давно минувших
учебных лет. Подопытный выработал сногсшибательную систему быстрого
запоминания бессмысленной чепухи и, двигаясь четвертными дозами,
кое-как отбоярился от въедливого наставника. Проблема этого метода
состояла в том, что заучивание каждой новой порции законов и формул
начисто стирало из памяти предыдущую, а заодно вышибало из головы
целые пласты простейших обиходных познаний. Таким образом, к экзамену
на физическую зрелость выпускник Зингер подошел в состоянии, приближающемся
к рассеянному склерозу. Когда б не клячкинские чудеса техники,
он, вероятно, не смог бы ответить на вопрос, как его зовут.
Радиоактивный с ног до головы, перемотанный датчиками, передатчиками
и капиллярами проводков – праобраз человека будущего – вошел он
в класс, подцепил со стола билет и, обведя взглядом помещение,
похолодел. За одной из парт сидел важный, как пятивершковое бревно,
Сергуня Вергер и, согласно поставленной перед ним экзаменационной
задаче, собирал радиоприемник. В правом, свободном от стетоклипа
ухе стал тяжело пульсировать подцепленный невесть откуда стишок:
Можно ли транслировать звук без проводов?
Можно! – отвечает профессор Попов.
Это было посильнее директорских телефонов. Чтоб у него плюс с
минусом не сошелся до прихода Спасителя! Зингер забился в самый
дальний от без вины виноватого Сержа угол и вышел на связь, вступив
в неравную схватку с неумолимым временем.
– Выясняю номер билета, – раздался в его левом ухе неестественно
громкий голос Ездры. – Один, два, три, четыре... Билет номер четыре?
Диктую...
Вергер начал пыхтеть, заметно нервничая – несмотря на высокий
уровень теоретической подготовки, он явно маялся необходимостью
что-то паять.
Следом за двумя вопросами в билете номер четыре шла задачка. Методом
наводящих вопросов и ответного бибиканья необходимая для решения
формула была найдена за две минуты. Не веря собственной удаче,
партизан Зингер увидел, что ему остается только подставить цифры
и облечь абстракцию в осязаемую форму. Он послал в эфир два продолжительных
бибика и вырубил аппарат костной проводимости.
В следующую секунду Вергер шумно, по-гиппопотамовски вздохнул,
и затхлое болото класса взорвалось оглушительными звуками молодецкой
вопилки:
...авное, ребята, сердцем не стареть,
песню, что затеяли [придумали?], до конца допеть!
Оставалось лишь собрать в кулак полупарализованную волю и постараться
вспомнить четыре арифметических действия, чтобы дознаться, наконец,
сколько киловатт произвела эта чертова турбина за три недели,
миновавшие со дня ее торжественного пуска в эксплуатацию.
Сулима, с непроницаемым видом выслушав недлинные рассказы из мира
механики и оптики, просмотрел решение задачи, и во всем его дотоле
обыденном облике вдруг засияла какая-то правая гордость. Это был
триумф прометея-макаренки, собственными руками слепившего из пластилина-беспризорника
корявого, но вполне антропоморфного члена общества.
– Ты решил задачу, – произнес он глубоким грудным голосом, – следовательно,
ты соображаешь. Все остальное можно было списать со шпаргалки,
но не решение задачи. Задача решена тобой. Ты доволен?
– Я и всё остальное не списал со шпаргалки, – ничуть не греша
против истины, заявил опьяненный успехом физик Зингер.
– Подумай, – не отставал гордый собой воспитатель, – чего бы ты
мог достичь, если бы учился все эти годы, вместо того, чтобы валять
дурака.
Зингер тогда промолчал, но ему почему-то пришло в голову, что
старательное учение непременно сделало бы из него идиота. Пример
такой жертвы просвещения он имел возможность наблюдать полгода
спустя. К тому моменту пути рядового Зингера, приписанного к Первому
еврейскому батальону, и маляра-дикоратора из оперного театра с
той же фамилией временно разошлись, и последний, по достижении
призывного возраста, не желая полностью слиться со своим литературным
двойником, проходил клиническую проверку на идиотизм в стационаре
памятного ему с детства ВОСХИТО. Соседом симулянта Зингера по
палате случился юноша, прибывший туда прямо с факультета дальневосточных
культур. Большой рыхлый блондин, он всё время бессмысленно улыбался,
превосходя в этом всё население страны восходящего солнца, и нечленораздельно
для европейского уха чирикал в ответ на самые простые вопросы.
Пришедшая навестить его безутешная мать поведала печальную историю
загубленной ваниной юности. Отличник с первого класса, золотой
медалист, Ваня с молодых ногтей и молочных зубов привык добросовестно
заниматься, а поступив в университет, просиживал над книжками
по двадцать часов в сутки, двигаясь семимильными шагами в изучении
древнекитайской литературы. По мнению врачей, его доконало безбрежное
море иероглифов – сознание Вани стало дробиться на тысячи не связанных
между собой символических зон, психофизика его не выдержала, и
за какую-то пару месяцев примерный ученик превратился в классического
идиота, лепившего колобки из свежепережеванного больничного завтрака,
с аппетитом уминавшего творение рук своих и опять выплевывавшего
питательную массу, чтобы слепить из нее новые колобки. Уж лучше
пейсах и тума, с ужасом думал симулянт, чем столь глубокое проникновение
в дальневосточную ментальность, даже если оно гарантирует белый
билет.
Физика – лженаука точечная, и если в одной из бесчисленных точек
физического пространства, взятого совершенно произвольно из бесконечного
роения аналогичных пространств, назовем этот пиксель Святой Землей,
вдруг раздается телефонный звонок, и из другой точечки, скажем,
из Мельбурна-города, доносится, словно из радиорубки Осича, летевший
сюда лет двадцать голос изобретателя волновой связи Клячкина,
как это произошло сегодня, за полстраницы до этих строк, хочется
припасть к жесткому пиджаку состарившегося, верно, Сулимы и попросить
прощения за то, что не любил по молодости ни Фарадея, ни Йоффе
с Милликеном, ни Ампера, что и его самого обманул цинично, а теперь
вот понимаешь с большим опозданием, что все-таки от нее не отвертишься.
Впрочем, пустое всё это. Ездра уже пытался рассказать почтенному
педагогу эту историю в подробностях, но тот отказался в нее поверить.
Да и никто кругом не верит, хоть, может быть, это единственная
правдивая повесть во всей недостоверной летописи несуществовавшего
города.
Ну а физика тем временем показывает свои вострые коготки то там,
то здесь, дает о себе знать возрастными изменениями авторского
твердого тела и прочих отрицательно заряженных, совершенно элементарных
частиц. Иногда оптика шутки шутит, посылая приветы из прошлого,
и тогда со страницы американского фотоальбома «Ох уж эти русские»
внезапно уставится пытливым взглядом в относительную нашу вечность
юноша Клячкин, пойманный полароидом на выставке американской фотографии
во дворце культуры полярников.
В те далекие, стремительно уносящиеся в белую дыру безразличного
пространства годы жители города на Оби вместе со всем агрессивным
человечеством переживали электродинамический процесс разрядки
международной напряженности, и прыткие янки засылали к нам диковинные
выставки достижений своего дородного хозяйства.
Сначала напряженным сибирякам был продемонстрирован кусочек лунного
грунта под стеклянным колпаком. День-деньской тянулась народная
толпа к мавзолею Уилки Коллинза. Лунный камешек, внешне ничем
не отличавшийся от мышиной какашки, вызвал приступ массового лунатизма,
еще долго напоминавшего о себе впоследствии бессонными ночами,
полными неизъяснимой тревоги и тихого восторга. На пешеходных
дорожках Академгородка то и дело сталкивались по ночам бдящие
в глубокое, манящее небо с мерцающим серебряным диском доктора
и кандидаты. Ах, извините, Тимофей Григорьевич, за стыковку! Что
вы, что вы, Семен Исаакович, меа кульпа, зазевался. Да ведь не
спится сегодня как-то, не правда ли? Истинная правда, голубчик,
лунный камень в печени, хи-хи-хи.
А следом уже наступал черед народного образования с непривычно
яркими учебниками и пластиковыми наглядными пособиями, демонстрировавшими
процесс деторождения настолько достоверно и убедительно, что очевидцам
хотелось плакать. Вместе с этой выставкой покинула родной город
переводчица Зина, пленившая иллинойскую душу педагога-инструктора
Билла, и это воспринималось как невероятное нарушение законов
отечественной гравитации.
К фотовыставке лед холодной войны уже пестрел полыньями, и граждане
страны советов активно входили в контакт с посланцами нового полусвета.
Местные любители оптических иллюзий делились с американскими коллегами
опытом диафрагмирования и фиксации. Посреди одного из залов бессменно
торчал старшеклассник Курицкий, увешанный «ФЭДами», «Зенитами»
и «Зоркими», и на потеху всем присутствовавшим на обломках школьного
английского с жаром доказывал растерянным американцам преимущество
отечественной аппаратуры перед бездуховностью «Кодаков», «Никонов»
и «Минольт». На третий день, совершенно раскисшие от этого напора,
они готовы были согласиться даже с мировым первенством свемовской
пленки, а под закрытие охотно обменялись с назойливым любителем
камерами, чего он, собственно, и добивался.
На стыке физики и культуры издревле находилась физкультура. От
этой обременительной дисциплины учащийся Зингер был освобожден
где-то в середине первого класса раз и навсегда. При этом он почему-то
решил сдать норму готовности к созидательному труду и круговой
обороне по лыжному кроссу.
С утра температура тяготела к абсолютному нулю. Автобус промерз
насквозь, и с потолка его сталактитами свисали берендеевы сосульки.
Черный столп горького подсолнечного дыма по прямой восходил из
трубы маслозавода, пачкая сажей темно-синий, еще не просветлевший
свод небес. У ворот парка культуры и физики старенький двадцать
пятый сбросил на хрусткий, соленый на вид снег щетинящийся связками
лыж десант молодых, готовых и к смерти, и к бессмертной славе.
– Отсюда, – бодро сказал, щурясь на медленно всплывающее красно
солнышко, Олег Сергеич и ловко сморкнулся справа налево, а потом
и слева направо налету превращающимися в нефритовые ожерелья соплями.
– Значить, отсюда и до базы идем, кто как хочет. На базе получаем
лыжи-палки, у кого нет, и в десять нуль-нуль начинаем стартовать
от танцплощадки. Поэл? Ну давай!
Перед самым носом физкультурника Зингера зачем-то махнули большой
рукой с часами, и он, оттолкнувшись от прошлого и настоящего легкими
бамбуковыми палками, покатил по лыжне, мимо коренастого предсовнаркома
в белом, нахлобученном на глаза тюрбане. На занесенной снегом
танцплощадке один безумный баянист фальшиво наяривал коченеющими
синими пальцами «Снег да снег кругом, путь далек лежит», притоптывая
серыми валенками.
– Слышь,парень! Филини видал? На меня похоже? – крикнул он вслед
стремительно удаляющемуся лыжнику.
Ни фига не похоже. Ни на Феллини, ни на Германа, ни на Бергмана.
Самобытно до предела.
Впереди пыхтел отличник Лавров, сзади на сверхзвуковой скорости
вылетел сибиряк Шебалин, мгновенно оставивший у себя за спиной
их обоих и скрывшийся в белом безмолвии. Потом Лавров почему-то
взял вправо у Медвежьего Лога, и Зингер остался один. Медленно,
как в нехорошем кино, он сполз по лыжне на дно. Тут-то и понял
наш романист, что он в эйкумене завис. Тихо в лесу, и как-то сразу
ощущается противоестественная атмосфера научной фантастики.
Кто спустится в Медвежий Лог, гласит народная молва, тот всяку
связь с миром потеряет, вроде как мертвой воды опимшись, и будет
ни нашенским, ни вашенским, снеговик снеговиком, зенки-шишки,
нос-морковка, зато будет ему дадено зренье иное, не человечье,
станет вперед зырить, иную жистю прозревать. Одним словом, заклятие
такое сусальное, псевдонародное, геокрилогическое.
Стоит снеговик Зингер, от всего отрешенный, глаза его бывшие на
ином берегу, занесенные туда телепатической трансмиссией. И в
одном магическом хрусталике наблюдается арочное окно с плохо прокрашенной
белой решеткой, мерно покачивающимся на градиентном ветру ставнем
и лезущим со всех сторон темным плющом. За окном – неубранный
двор с цветочными горшками, зелень живой изгороди и черепицы крыш
с пыльными солнечными батареями – безвкусная смесь музейной старины
с пошлой технологией будущего. Солнце клонится к западу, и в этом
есть что-то многозначительное, какой-то, пока еще невнятный, иной
смысл. Ветреная осень Палестины. Второй день нового, 5764 года.
Неподалеку, на шоссе имени покойного президента Бен Цви, заливается
сирена невидимой из окна кареты «скорой помощи». Ровно 236 лет
остается до конца света. Муд – напряженный. Инцухт-депрессия.
Музыка – восточная.
Другое же око где-то гораздо дальше на шкале времени. Гистерезис
здесь достигает уже небывалых параметров, так что смотрящий ощущает
тупую боль на радужной оболочке, несмотря на то, что его органический
глаз давно замещен дифракционной литиевой решеткой.
– Сам виноват, – втолковывает наблюдателю кто-то, не поддающийся
дифференциации, на разговорном линкосе, – слишком много рассуждал
о бессмертии и о непересекаемости всемирных историй.
– Я научную фантастику с детства терпеть не могу, – возмущается
наблюдатель, утративший имя. – Обратились бы лучше к Файнману,
это по его части.
– Про третью мировую войну фантазировал?
– Да кто же про нее не фантазировал! Шли бы вы на три буковки!
– На какие?
– Экс. Вай. Краткое И.
– В этой системе мы не функционируем.
– Вот и чудесно. Засим считаю вас жертвами дисперсии, так же как
перси, полные томленья, биши, шелли и прочую романтическую чепуху.
Голос исчезает, и остается лишь неподвижная картинка – константа
вневременного пространства, представляющая собой нечто вроде одной
из аляповатых голографических открыток, лет двести сорок назад
распространявшихся коробейниками исламского движения. Только вместо
оперных театров Омара и Эль Аксы она изображает белоснежный, с
иголочки, макет Храма на горе Мориа. Время, следовательно, закончилось,
гоги, магоги и прочие демагоги, окончательно разбитые на Тибетском
плато, деструктурировались, распри позабыв, а вечно живые навечно
замерли по стойке смирно в витрине цайтовского музея. Физический
бог умер, но дело его виртуально живет. Ничего интересного, всё
это мы и так знали.
А этот, как его... Навози... Навози... бибск? Нет такого места
и никогда не было, была, правда, оптическая иллюзия, дежавю-проекция
какого-то Црифина на поврежденную морозом сетчатку глаз, но их
замена дифракционными решетками...
– Уши вянут! Не знаю уж как глаза, а мозги у тебя явно отморозило!
Полный возмущения крик рядового Зингера, донесшийся с противоположного
склона оврага, вырвал снеговика из небытия.
– Ты лучше посмотрел бы на себя, во что ты превратился, чем в
конец времен заглядывать! Ну-ка, давайте его наверх вытащим, может,
очухается.
– Это он от избытка чувств, – замечает рядовой Клячкин, – что
физику сдал.
– Вечно он замерзнуть норовит, – доктор Рубинштейн старательно
растирает ему щеки, медленно наливающиеся кармином. – Всё время
приходится его чуть не с того света вытаскивать.
– Это ж надо, ума палата! – усмехается рядовая Гесина. – Замерли
навечно! По стойке смирно! Я бы, товарищ Илюша, такому автору
три наряда вне очереди...
– А что же... что же на самом деле? – спрашиваю я, медленно возвращаясь
в горячее тело лыжника.
– Много будешь знать – скоро слон затрубит, – наставительно отвечает
|