 |

Книга
четвертая
КОНЦЕРТ
– Кто это говорит, что смерти нет? Какой-такой умник? Напротив,
ее присутствие в жизни делается заметнее с каждым днем...
Вот парадный подъезд, но мне почему-то боязно толкнуть эту тяжелую
дверь, войти внутрь вслед за высоким красавцем-стариком в потертом
черном пальто и вылезшей цигейковой шапке невыразимых формы и
цвета.
Запрокинув голову, я читаю табличку: «Новосибирская Государственная
Консерватория имени М.И. Глинки». Высокого старика, вспоминаю
я, зовут Аполлон Скальский. А почему, собственно, чтобы прочесть
эту золотую на черном надпись, мне нужно запрокинуть голову? Погода
отвратительная. Метель. Все-таки надо войти, перестать изображать
девочку со спичками, детям не игрушками, на этом всесветном зимнем
ветру. Что он там бормотал про смерть? Я толкаю дверь, она не
поддается, наваливаюсь всем телом – и окончательно убеждаюсь,
что у меня его явная нехватка. Не дорос еще, чтобы самостоятельно
войти в Новосибирскую Государственную Консерваторию. Ничего, сейчас
еще кто-нибудь придет из бессменных меломанов. Раз Скальский здесь,
значит – сегодня концерт.
– Консэрватуария, – раздается за моей спиной, – эдинственное,
что мнэ осталось после потери глаззз.
Вместе со старухой Шейниной в зеленых очках на носу и в лисе с
головы до ног и ее спутником, которого я не успваю разглядеть,
вкатываюсь из черно-белой мешанины зимней Советской улицы в залитый
золотым светом холл.
– Седьмая, я не слышала ее годы... годы! – с чувством глубоко
осознанной травмы говорит, обращаясь непосредственно ко мне, восьмидесятилетняя
красавица Нарышкина. – Господи, когда же это было в последний
раз? Годы, годы так летят!
Она тихо смеется. Мне ли не знать, как летают года! Я озираюсь
по сторонам. Да они все тут. Петр Павлович Слепень – живописец
единого холста, барон цыганский с серьгою в правом ухе, озирает
сообщество с верхних ступеней дворцовой лестницы, профессионально
прищурясь и зарисовывая карандашиком в блокноте. Лестница эта
дворцовая, широкая, помпезная – детище проректора Гудзя – она
всегда была странна мне. Что он там набрасывает? Эскизы к «Последнему
дню Пномпеня»? Холл полон публики, в беспечности своей не ведающей
о приближении эстетической катастрофы. Пожилые девочки Лора и
Нюра. Грозная Шпильман, не пропускающая ни одного концерта. Покойная
Надежда Федоровна Штерн, создательница жанра ледяной новогодней
монументалистики. Татьяна Георгиевна Егер. Вдова профессора Загорского.
Маркс Давич. Хирург Евзрезов, закрывший своим обширным телом афишу.
– Дайн татэ из нит кин глезер, – мягко замечает ему профессор
Могальник.
Мне бы ваши проблемы, почтеннейший. Максимум, чтО вы могли забыть
в неспешной пасторальной суете новосибирского прошлого – это какой-нибудь
могильный курган примитивного алтайского человека, вмерзшего в
подзолистый пласт дочерепановского культурного слоя. А вы, блаженной
памяти Евзрезов, в худшем случае оставили на столе бестрепетного
пациента под вечным наркозом. Лора и Нюра, возможно, по рассеянности
не смогут отличить Баха от Бетховена. А каково мне?
Попытка вернуться к роману, брошенному полгода назад в уносившемся
в вечность трамвае, столь отчаянна, что я выбираю для вдохновения
все то же антипатичное тель-авивское кафе. Выбираю от противного,
мне нечего терять. Впрочем, ничего я, конечно, не выбираю. Судьба.
Государственная лотерея сионистского образования. Бетховена мне,
ясное дело, здесь не поставят для создания правдоподобной атмосферы,
да это и к лучшему, не то расчувствуюсь, как Владимир Ильич, готовый
слушать эту нечеловеческую пассионарную музыку каждый день, раскисая
в ущерб революционной бдительности. Если что-нибудь и возникнет,
то вопреки, в той ситуации, где нет больше ни сознания, ни потока...
одна сплошная чукотка непосредственного явления. Надо только рассеиваться
и ждать. Но ждать не так, как ждут, совсем наоборот, так как не
ждут вовсе.
Вот какой-то придурок заглянул в дверь и, подумав пару минут,
попросил водички. Сядь на стул, мастуль шекамоха! Вот так, умница.
Праобраз автора приключенческого романа без фабулы. Еще позавчера
я толокся в книгкупетстве имени товарища Кафки на Староместской
площади и в какой-то краткий миг, рассеянно оторвав зоркий остекленевший
взгляд от книжки с интригующим названием «Як нам злехкомислнети»,
неожиданно подумал, что еще много месяцев пролетит, прежде чем
я вернусь в эти писательские портки... И вот пожалуйста – судьба
играет на синтезаторе. Даже Тель-Авив остался стоять там, где
стоял, что уж говорить про незыблемый город моего детства.
Вошла шумная компания местных жителей продвинутого возраста. Утверждают,
что заказали здесь места, а теперь им не хватает одного стула,
вероятно, того самого, на который я уселся столь неожиданно для
самого себя. В этом мире нет ничего зарезервированного, как выразился
склонный к философствованию Абу Муса, убирая со столика строгую
табличку «шамур». Это, однако, совсем другая история, из другого
кафе, в другом городе. И опять-таки: там было хорошо, но туда
я больше ни ногой, а здесь – более чем посредственно, но здесь
я сидю, я не могу иначе. Боже правый, как она задницу отклячивает
при ходьбе – не женщина, а какой-то демонстрационный стенд. На
улице включили газовый обогрев – вечный огонь, который потух еще
до того, как я успел написать эту фразу. Но никто, кроме меня,
этого не заметил – все равно в Тель-Авиве тепло, и это просто
пижонство – жечь газ.
Тем временем публика рассаживается, и на концертную эстраду поднимается
похожий на израильского шпиона доцент кафедры истории и теории
музыки Резанский.
– Сегодня, – говорит он нудным, словно пришедшим из дальних далей
голосом, – нам предстоит редкое музыкальное впечатление. Вашему
вниманию предлагаются две симфонии величайшего гения музыкальной
культуры – Людвига Ван Бетховена. В первом отделении вы услышите
третью симфонию, названную автором «Эроика», то есть – героическая.
«Написано, чтобы почтить память великого человека», – вывел композитор
на титульном листе своего сочинения...
Звуки его голоса накатывают и отступают, как прибой и отбой. Демократически
настроенный... струнная группа... под управлением...
Еще мне припоминается, что Еня Зингер, будущий отец одного из
бессчетных, как морской песочек в часах вечности, израильских
романистов, и некий Изя Финкельштейн исполняли эту симфонию в
переложении для двух фортепьяно на радио, в передаче «Концерт
молодых сил». Было это лет семьдесят назад...
Но это не имеет к делу никакого отношения.
Людвиг Ван Бетховен
Симфония № 3, опус 55
Часть первая. Аллегро кон брио
Два сокрушительных аккорда представляют главную тему, звучащую
в исполнении виолончелей. Ее продолжает вторая, более спокойная
тема. Развиваясь, музыка делается все более подвижной, мощь ее
нарастает.
Айнс! Цвай!
Мальчик-с-пальчик,
Где же ты был?
Он мечется между стульями и пюпитрами в кошмарном лабиринте концертной
эстрады. Кто мечется между стульями и пюпитрами? Дошкольник Зингер,
будущий автор данного текста в своем чрезвычайно раннем воплощении.
Что там – дошкольник, просто шпендик. Очень, очень маленький мальчик
в чулочках с пажиками. А что, нашему поколению на начальной стадии
развития довелось по жизни пройти в чулочках с пажиками, в штанишках
с бретельками, в стрижечках полубокс. Подождите, подождите, вы
еще сами когда-нибудь на пажитях тучных с соплею, проевшей колею...
но нет, вам наскучили нивы и просеки, учебные пьески Павжидкова,
танец Гедике, стремительно уносящий вас в даль поскакучую, не
давая остановиться, очухаться, просечь обстановку, провести рекогносцировку.?
Где ты будешь,
Где ты теперь?
Он мечется, серенький козлик, между стульями и пюпитрами, где
совсем недавно еще сидели музыканты, по большей части знакомые
мужчины и тетеньки, Шустер, например, со скрипкой, которого он
так часто видит дома. И когда они все тут сидели по местам, то
было совсем не страшно, словно бы так и надо, чтобы все музыканты
сидели со своими инструментами, как на картинке из Дудена, каждый
на своем месте, под управлением красавца во фраке – Бертольда
Кана, как будто весь мир устроен так, а не иначе, так, а не иначе
– смычки взлетают вверх, взмывают ввысь и упруго, нет, покато,
как затылок студента Софронова, катятся вниз, падают в пучину
одновременно, чтобы тут же взвиться вновь, пока гребут виолончели
и широкими деками раздвигают тяжелые валы контрабасы, и все по
воле одного дирижабля.
Но куда они все подевались именно теперь, когда объявлено аллегро,
да еще и кон брио? И что такое он отправился там искать? Так получилось.
Всегда так получается. Но это, кажется, первый раз, первое тяжкое
заблуждение. Сначала он нарисовал в совершенно новом, чистом и
пустом блокноте для эскизов портрет размахивающего руками Бертольда
зеленым карандашом, прямо там, в зале, за каких-нибудь две-три
минуты, а потом мама с бабушкой потащили его к самому дирижеру
– подарить этот рисунок, полный экспрессии, великому человеку.
А мальчик маленький возьми да и убеги в смятении, как Пушкин от
Державина, как Бетховен от Бонапарта. Не совсем ясно – почему,
но скорее всего все-таки от напряжения, вызванного словом «уборная»,
куда, как ему было сказано, они к Бертольду Исааковичу и зашли.
Он уже с замиранием сердца ожидал увидеть великого человека со
спущенными штанами на золотом горшке, прикрытом черными фалдами,
тужащегося, вроде царевны в темнице, с алмазными капельками пота
на вдохновенном лбу, и столкновение с жестокой действительностью,
видение героя, скинувшего фрак и в одной манишке прихлебывающего
чаек из стакана в железнодорожном подстаканнике, оказалось столь
невыносимым...
Лес стульев и пюпитров, брошенный музыкой на произвол судьбы.
Кладбище унесшихся в иной мир, к иным развесившим тряпками слоновьи
уши слушателям. Усопшие попросту, без затей, волокли с собой в
вечность такие же усеченные пирамиды на тонких ножках, железяки,
увенчанные то пентаграммой, то крестом, то полумесяцем. На одной
он даже видел какую-то неправильную, с совершенно лишним дополнительным
отростком, звезду. Эти немые пюпитры, поддерживающие строгие прямоугольники
с именами великих композиторов и датами их жизней, которые там,
среди этих глухих, брошенных исполнителями на Заельцовском кладбище
нагромождений, он хотел по привычке раскрыть, надеясь увидеть
внутри линейки, ноты, лиги, знакомые значки ключей, пауз и диезов,
но они все – и металлические, и деревянные, и даже картонные,
прикрученные к пюпитру ржавой проволокой, оказались сплошными,
односторонними, ничего не хранящими внутри...
– Это какая буква? – спросил папа, указывая вершиной росшего внутри
оградки зонтика на кружок, с которого начиналось имя.
– О!
– А потом?
– Сэ!
– Ну, дальше!
– И... ОСИ... потом Пы, О... ОСИПО...
– Ну, а последняя какая буква? Ты же знаешь...
– Знаю – бы, бэ-бэ-э... знаю, это – буква бэ!
– Ну и что же тогда за фамилия получается?
– О... Осипоб.
Будущего романиста обучали русским и латинским буквам параллельно.
Почему у Баха внутри так много всяких нот, а вот Осипов И.С. (1908-1964)
и еще многие, многие другие вокруг оставили, отлучившись, только
такие вот глухие дощечки?
Какой еще Осипоб, какой Бах? Бетховен, Бетховен, дружок. У тебя
в голове каша. Каша-какаша, как выражается Стас Добровенский,
для которого, говорят, ничего святого нет.
И вот, когда они там бродили между могил, из-за большого черного
камня выскочила тетка, страшно похожая на ворону, лысоватая, с
длинным носом, замахала кривыми руками, в одной из которых она
держала корень, а в другой -здоровенную вилку с загнутыми зубцами,
и закричала:
– Кх-акой мальчик! Кх-акой мальчик!
С тех пор ребенок Зингер всякий раз, как заблудится, ждет неприятных
сюрпризов. А ведь они были с папой вдвоем, и даже не особенно-то
заблудились, проосто завязли где-то в сороковых кварталах. Тетка
оказалась вдовой профессора Загорского. Больше она ничего страшного
не делала, сказала еще несколько непонятных слов, прозвучавших
неприятно, но не особенно угрожающе, и вернулась к своей клумбе
или что там у нее.
А вот сейчас он совсем один среди стульев и пюпитров. Даже колоссальные
контрабасы, существа скорее живые, чем наоборот, от которых всегда
можно ожидать одобрительного мычания, как пристало майским жукам-переросткам,
молчали, свернув хоботки.
Виолончели, по замыслу демократически настроенного композитора,
заварившие всю эту кашу, ушли в уборную, только одна зачем-то
воткнула свой яйцеклад в желтый паркет и устало, бочком привалилась
к стулу. Ни гу-гу.
Если идти все время прямо вперед, то свалишься в зал, как Ханс
Кук ин ди Люфт в рейнские волны с набережной. Или, может, просить
плаксивым голоском, стоя на самом краю эстрады: «Дяденьки, тетеньки,
снимите меня отсюда»? Это героически? Это героически?
Герой Зингер, стиснув зубы, обходит контрабасы с тылу и упирается
в арфу. Откуда бы тут взяться арфе? Арфа – лишний инструмент.
Когда она в оркестре, ее совсем не слышно. Задвинутая куда-то
в тыл, она, словно роскошная золотая карета, отстающая от всей
этой задиристой кавалерии на несколько тактов, словно неописуемой
красоты памятник дедушке цыганского короля, расцветший среди бурелома
уже за пределами последних кварталов, там, где Заельцовское кладбище
постепенно переходит в Заельцовский бор. Одно сплошное архитектурное
излишество, как сказали о нем знающие люди, какой-то обращенный
в багрец и золото фонтан, сноп бронзовых пшеничных колосьев, вэдээнха
другой, блистательной жизни, до которого пока доберешься сквозь
бесконечное нагромождение времянок и обломков, забудешь, откуда
ты, куда путь держишь, зачем плутаешь, от дела лытаешь. Дошкольник
Зингер хотел когда-нибудь поиграть на арфе, хотя и сильно подозревал,
что это невозможно.
Извлеченная из оркестровой сутолоки, она всегда оказывалась отданной
на лобызание стареющим величественным дамам из обедневших дворянских
родов, непременно носившим фамилии, в обыденной жизни не встречающиеся:
Долгорукая-Абеляр, Бронзино-Бончковская, Иловайская-Илион. Сыграет
ли он когда-нибудь на арфе?
Ну конечно,
Как бы не так!
Сейчас он, во всяком случае, боится дотронуться не только до струн,
но даже до ее сияющей лепнины. Слово это ему страшно нравится,
и он вот уже целую неделю повторяет его ежедневно, с тех пор как
впервые услышал от Веры Теодоровны Штерн. И брюс, и боу, и лепнин.
Ни звука не было произнесено в гостях у Веры Теодоровны об арфе,
но лепнина и золотой порошок в конверте – сухая краска – дар старой
богини юному художнику, вкупе с сокровищами скифских курганов,
каравеллой Колумба и каким-то орфизмом, о котором шла речь, надолго
настроили его на восторженно-мистический лад.
Шпендик Зингер, впрочем, и без того зачастую пребывает в соответствующем
настрое, а отсюда до заблуждения – один-единственный шаг. Вот
он и мечется ныне между стульями и пюпитрами в кошмарном лабиринте
концертной эстрады. Увы, он выхода не ищет, а просто кружит без
конца. Кружит, кружит он без конца. Так с ним всегда будет происходить
и дальше. Если бы знал, чего хочет, шел бы вперед по долинам,
без задоринки, никуда не сворачивая, и имел бы в предмете конечную
цель, то выход бы, естественно, всегда нашелся. Не так уж сложно,
откровенно говоря, устроен этот мир.
Ну так нет же!
Кружит всю жизнь.
Пару лет спустя, став первоклассником Зингером, ерой наш спросился
в туалет посреди первого урока английского языка. Все прочие уроки
первый «А» класс просиживал в своей постоянной комнате на первом
этаже с соответствующей табличкой на двери. Но для постижения
языка Дарвина и Шекспира, требовавшего особой заботы и внимания,
будущих персонажей романа-эпопеи разделяли на три группы и разводили
по трем разным помещениям, к трем различным англичанкам. Таким
образом, двенадцать коротышек, именовавшихся не без претензии
«Шарлотта Николаевнас груп», были отправлены в маленький кабинетик
на грозном четвертом этаже, где-то между актовым залом и радиорубкой.
Вышел мальчик мой в туалет -
Не вернулся, нет, нет и нет!
Потом метался так же по Тель-Авиву, Праге, Затулинскому жилмассиву,
Люксембургскому саду, Петроградской стороне.
А когда октябренку Зингеру подарили компас, заплутал октябренок
в трех соснах на станции Ездревая Маслянинского направления.
Дошкольник Зингер уткнулся в группу ударных. Ударные испытывают
нас, искушают. Чтобы ударить во что угодно, не надо ничего уметь.
Достаточно просто взять и ударить. И сразу сбегутся, соберутся,
столпятся, обратят внимание. Он мог бы тут же, разом покончить
со всей этой историей и прекрасно сие осознавал. Вот, например,
гонг – только заденешь, и вся консерватория загудит, словно консервная
банка, словно консервный завод, раскатистым «лееееееееенииииин»
встречающий Ильича. Или большой турецкий барабан, вот я поеду
к бурым бить англичан. Или если тяпнуть одной медной тарелкой
о другую, или палками по литаврам как врезать, раз уж он добрался
до них. Разные композиторы как раз не могли устоять перед искушением,
чуть что не выходит – бац в литавры, хлоп в тарелки. Но дошкольник
Зингер понимает, что это будет чудовищный скандал, куда хуже,
чем если он просто завопит «караул».
А ему уже, в конце концов, совершенно не важно, какой выход или
вход найти, какой подъем или спуск – лишь бы вернуться без шума
к прежней, относительно сносной жизни, в которой у него были папа,
мама, бабушка, дядя Юра, сестра Ольга и изрядное количество так
называемых старых друзей. Одна из них, папина ученица, как-то
спросила его, потеряв терпение: «Ну почему, почему ты такой капризный?»
– Понимаешь, Клара, – глубоко задумавшись, ответило дитя, – у
меня трудное детство – слишком много родителей.
И вот теперь – совершенно один со своим героическим усилием. Дошкольник
Зингер смотрит на литавры. Бить или не бить? Кто знает, какая-такая
гадость может родиться из духа музыки... Литавры попали в оркестр
по ошибке. Место этим кастрюлям из красной меди на кухне, откуда
их наверняка занесла в мир симфонической музыки пресловутая кухарка
Бетховена, которую так здорово умеет рисовать папа. А самого Бетховена
рисовать гораздо труднее. Есть в его чертах что-то неприятное,
что художники стесняются изобразить, чтобы не случилось кощунства.
Нет, это он, кажется, забрался не в ту степь. Так или иначе, Бетховен
и мама с одинаковыми прическами, в одинаковых рамочках стояли
у них раньше на полках книжного шкафа, перед вечнозеленым Дикимсом,
и растущий организм, как его тогда называли, их однажды спутал
и, показывая разные разности кому-то из старых друзей, сказал
про Бетховена, что это мама. Тоже, между прочим, случай трагического,
необъяснимого, совершенно бессмысленного заблуждения. Ведь маму
он любит, а Бетховена нет, мама – красивая, стройная женщина с
длинным носом и большими глазами, а Бетховен даже на фотокарточке
не такой, а если вглядеться, то даже прическа не очень похожа,
всякое сходство притянуто за уши, и бус у него никаких на шее
нет, и рамочка почти другая. Вот какая глупость. И так во всем.
А композиторы просто не созданы для того, чтобы их рисовали. Простейший
пример – Бах. Он на каждой картинке другой. Сколько есть на свете
Бахов, если не считать детей, которых никто и так не рисует и
не считает? Если пройтись хотя бы по одной только консерватории,
по классам, коридорам, кабинетам, то обнаружится не один десяток
разных дядек в белых париках – и все Бахи. А в зале на одной стене
сразу два Баха висят, писанные маслом, один из них почему-то называется
Гендель.
Лучше даже не думать про этот зал.
С Моцартом еще хуже. Тут выбор внешности делается уже совершенно
неограниченным – от чудовища до красавицы. Самый красивый Моцарт
– папин. Про него надо написать романтическую новеллу. Но для
этого необходимо разрешение дошкольника Зингера, а автор не может
не ощущать невыносимость его положения – маленький мальчик заблудился
между стульев и пюпитров, а ты тут со своей новеллой совсем из
другой эпохи. К тому же Бетховен на повестке дня. Так что я эту
вставную новеллу отправлю куда-нибудь в сноску, под звездочку,
петитом?. И чтение ее останется уже на совести читателя, я же
не лишу дитё своего персонального надзора. В данный момент оно
опять смотрит на гонг. Кажется, он называется там-там. Родители
недавно отправились в кино смотреть «Барабаны судьбы», и он думал,
что это какая-то глупость, вроде судьбы барабанщика по радио.
Но вернувшись, они рассказали, что там было про Африку и показывали
слонов, и тогда он стал очень переживать, что ему нельзя было
смотреть этот фильм детям до шестнадцати.
Слоны трубят, барабаны стучат. Маленький мальчик мечется по пустой
оркестровой эстраде. У Репина в Шпинатах тоже гонг стоит, хоть
и поменьше, чтобы созывать гостей на свежее сено, за круглый стол.
Международные обозреватели за круглым столом все время друг другу
поддакивают, словно вассалы какие-то. Вот и у него голова уже
кругом идет.
А здесь тубу забыли, огромный серебряный бас-геликон с рупором,
из которого, кажется, в любой момент может вырваться какое-то
невероятно важное громогласное сообщение, что-нибудь вроде левитана
и бегемота. Ухо и глотка одновременно. Гигантская военная улитка,
в которую можно протрубить, как в слона. Будут вам барабаны судьбы.
Автору известно из предыдущих глав, что бывает, когда у него вдруг
затрубит слон. Знает и проницательный, памятливый читатель. А
дошкольник Зингер не знает, да и трубить не умеет. Но, едва отведя
взгляд от тубы, он видит дверцу прямо за литаврами, которую почему-то
не заметил раньше.
Он со всех ног кидается к этой двери. Не нужно даже тянуться к
ручке. Дверка открывается, словно автоматически, с налета, от
первого же толчка. За нею – мрак, выход из положения.
Пауза
Он бежит по коридору, а Бетховен уже кончился. Кончилась первая
часть героической симфонии. Через несколько секунд начнется второй
по популярности похоронный марш. Но пока все тихо. Поэтому он
бежит в полной тишине.
Теперь послушайте. Никакой виртуальности не будет. Никакого гипертекста.
Никаких компьютерных игр. Железная воля автора, сжатая в кулак,
– и точка. Книга читается от начала к концу, по порядку, или не
читается вовсе. Иначе вы, мои дорогие, ни черта не поймете и даром
время потеряете. Вылезти из сюжета на какой-нибудь другой странице
и пойти другим путем здесь невозможно. Если все писатели кругом
с ума посходили, это не моя вина и не моя тоска. Надеюсь, вы меня
поняли.
Тогда продолжаю.
Все-таки, минуточку, – встревает критик З. Жуховский (Жуховицкий).
Со всем моим почтением... Я, конечно, обратил внимание на разные
тонкости, на ритмические ходы, довольно точно передающие бетховенское
аллегро кон брио, на некоторый даже маньеризм. Но ведь налицо
одна совершенно нелепая неувязка, сводящая на нет все старания.
У вас тут описывается антракт, пустая эстрада...
Когда я написал: «Он мечется между стульями и пюпитрами в кошмарном
лабиринте концертной эстрады», – я в точности передал то видение,
которое вызывала во мне эта нечеловеческая музыка. Я всегда с
гордостью, может быть, наивной, думаю: вот она, подлинная ероика
нашей жизни! Кто же виноват, что жизнь складывалась именно так,
что все ее бессмысленные заблуждения начались именно в антракте?
Вы думаете, я помню, что исполняли на том концерте? Не следует
переоценивать возможности моей памяти. Но представьте себе, что
в первом отделении исполняли, скажем, Моцарта, что маловероятно.
С арфой. Отыграли и ушли перекурить. А на сцену выскочил недотепа
Бетховен в широких штанах и с растрепанной шевелюрой, а вовсе
не маленький мальчик в чулочках с пажиками и со стрижкой полубокс.
Побесился, побегал, путаясь в стульях и пюпитрах, и ускакал, оставив
поле боя во втором отделении надвигающемуся хаму, Брамсу какому-нибудь.
Если бы все так и было, то это вряд ли вызвало бы возражение критиков.
А вторая, более спокойная тема, назовем ее заельцовской... Иногда
мне кажется, что основной человеческий инстинкт – рыть. Рыть неважно
что: клады, подземные ходы, норы, водохранилища, горы философских
проблем.? Рытье – тоже поиск выхода из создавшегося положения,
и поэтому глубоко символично, что путь в иной мир проходит через
могилу.
Так вот, в конце коридора, по которому бежит мой герой, минуя
разные классы и кабинеты, есть еще одна дверка, которая сейчас
распахнется перед ним, как крышка музыкальной шкатулки, и захлопнется
за ним, как крышка рояля. На двери той табличка: «Мемориальный
класс профессора Е.М. Зингера». Ни двери этой, ни таблички, ни
самого класса ни он, ни я никогда не видели, но знаем, что они
существуют. Он, вполне возможно, и не хотел бы там очутиться,
но такова уж воля автора.
Часть вторая. Марчиа фунебре. Адажио ассаи
Эта часть является вторым по популярности траурным маршем (первенство
принадлежит Шопену). Сначала тему открывают скрипки, затем она
повторяется гобоем и постепенно нарастает, достигая, по выражению
Лоуренса Гилмана, истинно «титанической» интенсивности.
Уходя, закрывайте двери,
Тушите свет за собою!
Комната отсутствия. Мемориальный класс. В городе отсутствия.
За оградой зоопарка нет зоопарка. В стенах желтого дома нет не
только улетевших оттуда бессмертных героев, но и самой школы.
В классе профессора Зингера нет профессора Зингера.
И герой наш убедился в этом на самой ранней стадии, еще в трехлетнем
возрасте. Оставшись утром один в огромной четырехкомнатной квартире
на Коммунистической улице, он лежал в постели под одеялом и болел
катаром верхних дыхательных путей с субфебрильной температурой.
Тикали часы. На подоконнике курлыкали грязные голуби, которых
сосед снизу подкармливал и ловил на жаркое, не опасаясь инфекции.
Через комнату пробежала мышка и юркнула под кровать. Герой поспешно
выкарабкался из постели и полез под кровать за мышкой. Но ее там
не оказалось, и герою внезапно сделалось страшно. Он понял, что
во всей огромной квартире никого нет, и это было, вероятно, впервые
в его жизни и уже навсегда. Мама работала на кафедре у Дуси Ковальчук,
девять – полсотни шесть, у нее был бесплатный железнодорожный
билет, и поэтому она уехала насовсем. Бабушка прислала из санатория
в Нижней Ельцовке свою карточку с белочкой на руке. Вот она, на
столике, и хуже всего – эта странная улыбка, словно говорящая:
ладно-ладно, детки, дайте только срок. Теперь он понимал, что
это конец.
Но оставался еще папа в консерватории и застрявшая в памяти фраза
о том, что вот как легко запомнить консерваторский телефон: бэ-двадцать
два-двадцать два. И это был единственный шанс, хоть и очень незначительный
– ведь кроме консерватории папа работал еще жонглером в цирке,
а это страшно далеко, неизвестно где, в какой-то Улан-уде, в Магадане,
в Томске, в другой жизни, где сам он никогда не бывал. Но надо
попробовать позвонить, добежать до большой комнаты, где на стене
рядом с отрывным календарем висит черный телефон, который бабушка
выбила вместе с квартирой, пожертвовав собственным углом. И он
героически несется к телефону, стараясь не смотреть ни назад,
ни по сторонам, лезет с ногами на кресло и набирает номер. Потом
обеими руками снимает трубку и, стараясь не обращать внимания
на отвратительное, ни на секунду не прекращающееся гудение, говорит:
– Папа, это я. Подойди к телефону. Мне страшно. Будьте любезны
Евсея Михайловича. Бэ-двадцать два-двадцать два.
Но телефон гудит впустую.
Нет и никогда не было профессора Зингера в кабинете с именной
табличкой на кафедре специального фортепьяно Новосибирской Государственной
Консерватории имени Глинки.
Руководство очень даже огорчалось, что покойный отказал родному
музучреждению в своих бренных останках. Так и написал загодя:
«Прошу речей не произносить и гроб с телом в консерватории не
выставлять». Конвертик с надписью «Моя последняя просьба» лежал
у него дома на письменном столе. Шопена не лабать – само собой
разумелось и в письменных указаниях не нуждалось. Однажды, ближе
к весне последнего школьного года, он попросил выпускника Зингера
записать его на магнитофонную пленку. Бетховен.
Не этот, конечно, Бетховен, который звучит сейчас. Патетическая
соната и еще «Весна» без скрипки. Весна – это когда начнет подтаивать
вечная мерзлота, когда побегут бойкие грязные ручейки живой воды
и взорам отпотевших горожан откроются окаменевшие собачьи какашки.
И не надо никакой патетики, никаких первых крокусов, ранних строчков-сморчков,
семнадцати мгновений. Тогда, срочно, по телеграмме, прилетев вместе
с братом Сашей из города Святого Камня, сирота Зингер раз за разом
отматывал к началу и снова запускал пленку, пока гроб стоял в
квартире и бесконечные посетители приходили не то здороваться,
не то прощаться. Отца там не было. И от бабушки ушел, и от дедушки
ушел. Приказал жить вечно. В гробу, обшитом руками сестры Ольги
кружевной рюшечкой, лежало скульптурное изображение старичка с
запавшей верхней губкой и кусочками ваты в ноздрях. Только сжавшие
горло слезы удерживали рвущийся наружу смех. Может быть, это происходило
по малолетству и недоумию, а возможно – под оглушающим воздействием
неразбавленного спирта.
Но сейчас, сидя в пустом мемориальном классе и прислушиваясь к
несущемуся из зала маршу, я впервые, кажется, понимаю, что играть
на собственных похоронах – удел величайших шутов, тотальных романтиков.
А за похоронными маршами, немного подкривливаясь, вышагивают в
различных направлениях по разбегающимся в разные части света дорожкам
двойники, тройники, массовики неуловимой души, персонажи нескладных
и обрывочных любительских фильмов.
Марш вперед, насыщенный годами!
Весь мир шагает за нами.
Остуди разум воспаленный,
В мир иной шагать будь готов, мазл тов!
Да, да, ероика. И героически вышагивают по дорожке Здоровья, тянущейся
вдоль Заельцовского бора от дома отдыха Сибирского Военного Округа
к воротам Заельцовского кладбища, перипатетики Евсей Михайлович
и Иван Семенович.
Минул век, даденный нам Богом.
Кончай упираться рогом!
Пред тобой все пути открыты –
Приложись к народами своим, йом наим!
Каждое воскресенье Иван Семенович звонит по телефону и спрашивает,
состоится ли прогулка. Встречаются у консерватории и едут на автобусе
за город. А там, по асфальтовой пешеходной этой дорожке уже вышагивают
избранные любители активного отдыха, подошедшие вплотную к роковой
черте. Иван Семенович старше отца лет на пятнадцать, у него несколько
однобокая память, но он следует набоковскому девизу, давая ей
вербализоваться, и каждый раз в течение пары десятков недель рассказывает
слово в слово одно и то же:
– Знаете, Евсей Михайлович, был такой Дурылин – издатель Хлебникова,
вот он очень хвалил мои юношеские стихи. «МаЯка сторож» – было
у меня такое стихотворение: Уж село солнце и погас в волнах весь
днЕвный вздор уж, и вышел, в ночь свой вперив глаз, маЯка сторож,
маЯка сторож. Я долгие годы вел переписку с Пастернаком, но в
последний период он сошел с ума, начал упрощать свои стихи. А
какой был поэт: Париж в златых тельцах, дельцах... Помяните мое
слово, я умру, и его письма пропадут. А ведь он хвалил мои юношеские
стихи. «МаЯка сторож» - было у меня такое стихотворение. Уж село
солнце...
И еще одно стихотворение собственного сочинения помнил Иван Семенович.
Так складно ложится оно в такт бессмертной бетховенской сакра
банды:
В день вторый Божьего творенья
Мир познал страх разделенья...
Нашего маленького героя очень заинтриговал упомянутый как-то в
разговоре взрослых гроб с музыкой, который предлагалось к тому
же заказывать. Соединение уже тогда показалось ему противоречивым.
Он знал к тому времени «Ларчик» Крылова с угрожающей мистической
фигурой Механики-мудреца, «Музыкальную табакерку» Лядова в сбивчивом
исполнении папиной ученицы Лиды, и дважды видел гроб – один раз
пустой, который тащили по улице, а потом уже и с покойницей внутри,
о чем воспоминание ниже. Так вот, никакой музыки ни в одном из
этих гробов не было. В двух пианино, которые настраивал Стас Добровенский,
внутри была опять-таки механика – колки, молоточки, струны, звучавшие,
словно голоса с того света, и хотя Стас и заявил про Беккер, что
этот гроб худо-бедно послужит еще не одному поколению Зингеров,
ребенок понимал, что гробом пианино называется в переносном смысле.
В гробах должно было царить вечное молчание, а если в них что
и происходило, то отнюдь не музыка. Круг начального чтения ребенка
был, как уже говорилось, несколько необычен, с перекосом в сторону
Гоголя, Эдгара По и тибетских сказок про волшебного мертвеца,
в ущерб полнокровной питательной литературе для малышей. Поэтому
услышанное по радио выражение «вечно живые» тут же было воспринято
им как синоним «заживо погребенных», от слов «век» и «веки» ему
сразу делалось не по себе. От мертвецов же постоянно ожидал он
подвоха, ибо знал, что веталы эти только и чают, как бы улизнуть
из своих гробов, упорхнуть из стылых заельцовских рощ, оставив
по месту отсутствия зияющие пустоты, все эти пеналы, кабины, кабинеты,
подвалы и заводские корпуса, могу назвать вам адреса. И если отвести
от них бдительное око, то они подкатятся с тыла, а тогда... Что
тогда? Этого никто знать не может, а хуже неизвестности ничего
нет. И вот из-за этого-то глубинного прозрения впечатлительный
ребенок Зингер прослыл бесстрашным мальчиком в истории с первой
в его жизни покойницей.
В своей квартире на улице Потанинской умерла, стоя за конторкой,
как Гете-олимпиец, мощная старуха Вера Теодоровна Штерн. Саму
старуху ребенок Зингер очень любил и ее наставничеству был обязан
первыми своими радостями пластилинового ваяния, а вот улицу эту
Потанинскую недолюбливал с тех пор, как впервые услышал жуткую
арию «Силы пота-айные» из оперы «Хованщина», и это опасливое отношение
к ничем не примечательной улице сохранялось у него на протяжении
долгих лет.
Дома заговорили о том, что надо пойти проститься с покойной, стали
собираться, а ребенку велели сидеть и слушать пластинки: реквием,
магнификат, фрау Холле – кик-кирики, кик-кирики, унзере пехь-мари
ист видер хи... Никому и в голову не приходило брать его с собой.
Но сам-то он прекрасно понимал, что этого испытания просто не
выдержит, что вот вернутся они домой, а ребенок у них совершенно
седой. С остекленевшими глазами. И он решительно заявил, что обязательно
тоже должен пойти посмотреть на Веру Теодоровну. От изумления
с ним даже не пытались спорить, и вместо этого всю дорогу неуклюже
пытались отвлечь его внимание от гробовой проблематики и поэтики
разговорами об активном и здоровом образе жизни Иоганна Вольфганга
Гете в частности и о долголетии в целом. Совершенно пустая комната,
в которой находился труп, сильно пропахла сырой сосновой древесиной
гроба, и этот въедливый запах, воспринятый им как смрад разложения,
оставался у него в ноздрях долгие годы.
– Ну вот, Верочка Теодоровна, – сказала мама. – Как солдатик на
посту.
– Оставайся на своем месте, – твердил про себя впечатлительный
ребенок, не сводя с трупа пристального взгляда. – Я запрещаю тебе
двигаться, кривить рот, подмигивать. И потом, когда мы уйдем,
не вздумай оставлять свой гроб и ползти за нами. Когда я отвернусь,
чтобы выйти из комнаты, не смей подниматься в гробу. Властью,
данной мне Богом и людьми, я тебе запрещаю двигаться.
Слухи об этом бесстрашном мальчике, не отводя взгляда смотревшем
на мертвое тело, расползались по городу. А он никак не мог понять,
двигало оно носом в ответ на его заклинания или все-таки нет.
Пока маленький мальчик, остановившийся в мемориальном классе перед
закрытой клавиатурой наглухо задраенного рояля, пытается понять,
куда же подевался папа, а тот вышагивает рядом с Иваном Семеновичем
по дорожке Здоровья под полную сдержанного героического трагизма
музыку Бетховена, я вспоминаю, как потряс меня отцовский рассказ
о том, что на еврейских похоронах физиономия усопшего не демонстрируется
и что тело кладется в могиле прямо на землю, завернутое в тряпку,
и никакого тебе гроба.
Услыхавший об этом пионер Зингер разрывался между двумя романтическими
порывами – прежним своим глубоко выношенным эстетическим идеалом
пышного декадентского ритуала и внезапно вспыхнувшим в нем ветхозаветным
стремлением быть сырьем, брошенным в разверстую пасть земли. Постоянное
стояние на краю могилы и заглядывание в ее зияющую бездну – практика,
неотделимая от истинно романтического миросозерцания, – уравновешивалась
постоянным присутствием в его жизни людей, связанных с гробами
и могилами тем же естественным симбиозом, каким актиния связана
с раком-отшельником.
В то время, как он с замиранием сердца повторял подернутую распадом,
окостеневшую в каком-то смертном выверте пушкинскую фразу: «А
я, быть может, уж могилы сойду в пугающую сень», – эти изумительные
существа чувствовали себя при мертвецах как рыбы в воде.
Когда умерла бабушка, дело в свои руки взяли Лидиванна и Бабаляя.
Драпируя гадко-лиловой тканью водруженный на два стола гроб, здоровенная,
похожая на бритого поручика Лидиванна, неизвестно откуда выскочившая
в качестве ближайшего друга семьи, распоряжалась:
– Натягивайте хорошенько! Вот тут присобрать. Нет, нет, булавочками,
булавочками крепИ. Покойники, они гвоздей не любят.
И впервые в жизни видевший ее октябренок Зингер тоже был удостоен
поручения:
– Отправляйся, голубчик, к Бабеляе. Привезешь пальмовую ветвь
– симвОл вечности.
У Бабыляи в комнате перед окошком росла в кадке финиковая пальма.
С каждым новым покойником из близких от пальмы заботливой рукою
старушки отрезалась ветка на крышку гроба. Вечности симвОл. Из
косточки она вышла, к косточкам и возвращена будет.
Таким он мне и запомнился, октябренок Зингер – с пальмовой ветвью
в собственный рост, забившийся в задний угол переполненного троллейбуса.
Когда сходил снег, Бабаляя ездила на кладбище каждое воскресенье.
Ездила не по здоровой дорожке разгуливать, не шастать по кварталам
в поисках примечательных фамилий и эпитафий – работать в поте
лица граблями, лопаткой да веником, ухаживать за могилками. Милая
была старушечка, большая мастерица пироги печь и кутью поминальную
делать. А дома у нее, в светелке, кроме пальмы было еще много
поражавших воображение впечатлительного ребенка вещей: погребец
грабовый, массивные напольные часы с тяжким боем и медным маятником,
два покойных кресла, одно напротив другого, всего не перечесть.
Долгом всякого порядочного человека считалось Бабаляе в трудах
над захоронениями помогать, и герой наш этот долг иногда исполнял,
находя в том даже некоторое извращенное удовольствие – то череп
грязный граблями из-под коряги загребет, то обнаружит целую колонию
великолепных мухоморов, то оградку выкрасит лимонной нитрокраской.
Кладбище свое новосибирцы любили, но вместе с тем и боялись его
смертельно. Боялись не упырей, не блуждающих голубых огоньков,
а энцефалитных клещей, притаившихся в кронах деревьев. Вот профессор
Калпакчи превратился в совершенного идиота, ходит, вытянув вперед
шею, как контуженный гусак, а мог бы ведь и смертью умереть, дочка
его со страха каждый день даже зимой в городе натирается с ног
до головы диметилфталатом, и даже при таком редком благоухании
не может найти себе мужа. Бабаляя не боялась ни клещей, ни смерти.
Боялась, что черемуха в этом году не уродится, и тогда не состоится
ее гремевший на весь город торт Поль Робсон. Кам он, чилдрен,
кам ту ми. На поминках по ней маляр-дикоратор(убрать подчеркивание)
сильно перепился, обнимал кочерыжку финиковой пальмы и слезно
вопрошал родственников усопшей: «Кто же теперь будет ходить за
моей могилкой?» Всю дорогу домой он отшагал в бетховенском ритме,
и сейчас звучащем в моих ушах.
На кого ты нас покидаешь?!
Чому в небо злитаешь?
И вот с тех пор всё на Заельцовском кладбище пошло из рук вон
плохо. Ржавые жестяные венки, банки из-под краски и всяческий
бурелом захламили некогда ухоженную территорию, сделали почти
непроходимым приют умиротворенных душ. И герой наш с того траурного
дня утратил к нему всякую склонность.
Только однажды затащился он туда в темноте и снежной слякоти ноябрьского
вечера, совершенно невменяемый после чудовищной встречи шестьдесят
второй годовщины великойктебсосоюскойлюции, беспомощно потыкался
в разные стороны с главной аллеи, не в силах отыскать родной сорок
второй квартал, промок, промерз до костей, испугался до смерти,
что заблудится и сдохнет тут до утра, и, кое-как добравшись до
ворот, что есть сил припустил в сторону летного городка. Там горели
окна, из домов доносилась маршевая музыка, граждане продолжали
праздновать памятную дату, некрасивая девушка в вязаной шапочке
громко рыгала, схватившись за фонарный столб, жизнь продолжалась.
Он поклялся себе навсегда улететь отсюда. Погода была нелетная,
и на близлежащем городском аэродроме сиротливо кисли в снежном
сусле Як и два Антонова.
Неприятные отзвуки доносятся ныне с Заельцовского кладбища. Где
валторны? Где флейты? Где милый гул виолончелей? Где сего несуетного
круга скрипачи? Только жалобные стоны какой-то вовсе несимфонической
деджиреди.? Просто душа в своем сосуде переворачивается. Но сейчас,
под неспешно топающие к концу бетховенские аккорды, несущие вчерашнее
солнце на ржавых носилках к последнему из его временных обиталищ,
мне, пишущему эти строки, хотелось бы, и для собственного удовольствия,
и ради маленького мальчика, загрустившего в пустом мемориальном
классе, пройти по его некогда гостеприимным аллеям, умиляясь,
как прежде, трогательным голосам его эпитафий.
Вот навеки потрясшая меня сентенция, втертая золотом в белый мраморный
прямоугольник: «Милый, скромность сгубила тебя».
Вот лапидарная констатация факта: «Вся жизнь твоя отдана геологии».
Вот выжженные на деревянной досточке стихи пиита, пожелавшего
остаться неизвестным:
Мы в этом мире гости –
Явились погостить,
И только на погосте
Навеки опочить.
Вот три внушительных слова, выбитые на приземистом сером монументе:
«ЗДЕСЬ ЛЕЖИТ ГУНН»
А под ними маленькими буквочками добавление:
«лев ильич»
Вот прекрасный образчик памяти потомков, во всей ее монументальной
детализации – на плите из мраморной крошки после золотой звезды,
фамилии-имени-отчества и дат жизни, значится:
Кандидат технических наук, доцент, заслуженный изобретатель и
рационализатор РСФСР, депутат Верховного Совета девятого созыва,
депутат девятнадцатого съезда КПСС, муж, отец, дедушка.
Я, словно в полузабытьи, прохожу по тропам моего детства. Старца
великого тень чую смущенной душой. Спасибо тебе, Людвиг Ван Бетховен,
великий композитор-гуманист, за эти дивные миги.
Пауза
Музыка стихла. Вторая часть завершилась. Героя спровадили и зарыли.
Но о чем же тогда еще две, полные ликования, жизнеутверждающие
серии героического опуса? О воскресении? О том, что привезенный
домой, на заельцовские подзолистые почвы, оказался он живой? Вечно
живой? Давайте дослушаем до победного конца сочинение великого
оптимиста – у меня есть такое предчувствие, что автор пытается
подсунуть нам некую разновидность поэмы без героев, где есть все:
боги, гробницы ученых, белые корабли и морская капуста, пальмы,
бабушки, двадцать и десять лет спустя, но отсутствуют крепко полюбившиеся
парни и девушки. Почему, собственно, так обескуражена почтеннейшая
публика? Неужели наши меломаны смущены нетрадиционной трактовкой
симфонического шедевра?
Ну вот, опять погнал!
Часть третья. Аллегро виваче
В этом непосредственном и оживленном скерцо мы оказываемся подхваченными
и унесенными на легких крыльях жовиального мотива, который является,
предположительно, австрийской народной песенкой, подобранной Бетховеном
где-то неподалеку от Вены.
Под новой квартирой на улице Чаплыгина оказался садик с детками,
скачущими что ни утро под нехитрые фортепьянные пассы музработницы:
Бы-бы-бы-быстрее, скорее, живей, веселей
МЫ пляшем и песню поём!
А слабо Бетховену было на такую лапидарную тему скерцо написать
или марш фунебральный:
Вот идет
пионер,
для ребят
он пример.
Этим шедевральным слиянием музыки и слова, если память мне не
изменяет, открывалась первая в моей жизни музыкальная азбука.
Ноты были до, ре, ми, фа. Произведение сие, автор коего ни в одном
издании отмечен не был, до сего дня остается высшим достижением
моего исполнительского искусства. Не то чтобы не доводилось мне
разучивать и худо-бедно игрывать сочинений более сложных и замысловатых,
нет, покорялись мне в страданиях и Бах, и Бетховен, и Майкопар,
но такой отточенности и безупречности, не говоря уже о глубине
трактовки, как в пионере, не удавалось мне, увы, достичь уже никогда.
Героическими были усилия всех быстро сменявшихся учительниц пианистического
мастерства добиться в лице младшего Зингера значительного педагогического
успеха. Силы прикладывались немалые, высокой квалификации, но
материал плохо поддавался обработке.
Под полом, на первом этаже детвора радостно разминалась под разухабистые
притопы и прихлопы пианино. О Карл Филипп Эмануил, родоначальник
фортепьянной игры, насколько же гадок бывает порой мне твой инструмент
дорогой!
Пионера младший Зингер сыграл еще под руководством бабушки, после
чего ребенка показали знаменитой Мусе Мочаловой. Похожая на Мусоргского
в последней стадии недуга, однако без бороды, старушенция была
великим авторитетом. Все пианисты, выросшие в городе на Оби, начинали
у нее, а отвергнутые на раннем этапе детки спокойно и без слез
прекращали бессмысленную трату драгоценного времени. Младший Зингер
оказался единственной Мусиной ошибкой.
– Мальчик, бесспорно, одарен, – проблеяла старушка, выслушав в
его исполнении пиесу для начинающих «Ой, лопнул обруч вокруг боченьки».
– Мне кажется, вы преувеличиваете, Мария Петровна, – вежливо возразил
профессор Зингер, которому уже прочили в студентки блиставшую
в спецмузшколе внучку великой сибирской праматери Лялю. – Слух
кое-какой есть, но ничего особенного. Зато руки... вы когда-нибудь
видели такие руки? Я – нет. Он же по двум клавишам одновременно
попасть не может, все пальцы торчат в разные стороны. Я бы не
стал мучить ребенка, ведь он так любит рисовать...
– А я вам говорю, дорогой коллега, – повысила голос Муся, – что
у него есть задатки. Руки, между нами говоря, Евсей Михайлович,
от рождения у всех крюки. Я их ему за три занятия сломаю, будьте
покойнички!
К счастью для младшего Зингера, его истерика, закаченная дома
вслед за этим разговором, возымела действие, занятия у Муси так
и не состоялись, и руки остались целыми. Ляля действительно стала
заниматься у профессора Зингера в консерватории. Живший в одном
доме с Мочаловыми октябренок Кунцман был безнадежно влюблен в
глазастую, годившуюся ему в пионервожатые, Лялю с фигурой. Потом
в нее, годившуюся ему в кожаные комиссары, был безнадежно влюблен
Вадька Кунцман-пионер. Ляля не замечала такой мелкотни, она очень
быстро выскочила замуж, уехала в Академгородок, однако уже через
пару месяцев вернулась. Разнесся слух, что перспективный супруг-геофизик
отвел для любви всего один день в неделю, да и то – четверг, день
рыбный. Пионер Кунцман к тому моменту уже безнадежно влюбился
в козочку Полину Айбиндер из заехавшего на гастроли еврейского
драмансамбля. Ляля исчезла с нашего горизонта. У нее был кто-то
в Тобольске.
Муся, разменявшая десятый десяток, спустя годы еще успела навестить
дорогого коллегу в его гробу. А младший Зингер на некоторое время
оставался на педагогическом попечении собственной бабушки, дополняемом
ценнейшими саркастическими инсинуациями отца.
Впрочем, долго так продолжаться не могло. Музработница с первого
этажа посылала растущему организму ежедневные музыкальные приветы
без заявок. Детишки организованно скакали, оказывая разрушительное
воздействие на неокрепший эстетический вкус нашего малолетнего
героя.
Скорее, дружок, не зевай, поспевай –
Всё ширится наш хоровод!
Тогда в его жизнь решительно вмешалась Каролина Ванлоо. Это была
опытнейшая педагогиня в телескопических очках, считавшая, что
главное для начинающего пианиста – правильно сидеть за инструментом.
По этой причине немногочисленные уроки с ней состояли по большей
части из нанесения рассеянному ученику неожиданных и хитроумных
ударов по неумолимо сгибающейся спине. В кратчайший срок имя Ванлоо
стало для младшего Зингера непереносимым, и ребенка решено было
отдать консерваторским ученицам отца, которым по программе так
или иначе требовалось прохождение педагогической практики.
Детсадовская музработница Надежда Николаевна тем временем продолжала
ничтоже сумняшеся лабать на первом этаже неприхотливые танцевальные
ритмы.
Скворец и синичка, и добрый снегирь
Пустились с ребятами в пляс!
Юный герой мой, все глубже проникаясь интересом к исповедываемому
инструменту, обнаружил в недрах черного Беккера массу интереснейших
вещей, среди которых самыми увлекательными были сильно выцветшие
старые фотографии предков, снимавшихся группами, парами и поодиночке
в различных губерниях Российской империи, и облигации государственного
займа с профильными портретами Ленина-Сталина, которые он немедленно
начал «решать в цвете» с помощью новинки технологического прогресса
– набора фломастеров, привезенного ему из Гэдээра.
Галя Циркис заниматься с ним не смогла, совершенно провалив свою
педагогическую практику. Они начали работать над григовским танцем
в пещере горного короля, но юная преподавательница все время так
хохотала, глядя на своеобразную постановку пальцев своего подопечного,
что занятия, хоть и проходили в милой, непринужденной атмосфере,
все же не давали желаемого результата. Особенно смешили ее мизинцы,
оттопыривавшиеся при игре в стиле «Купчихи за чаем».
– Тебе, Галочка, пальчик покажи – ты уже смеешься, – удивленно
заметил профессор Зингер. – А впрочем, это действительно какой-то
блошиный цирк. Может быть, все-таки оставим мальчика в покое?
Ведь он так хорошо рисует...?
Но бабушка очень хотела, чтобы занятия музыкой продолжались. Хорошо
еще, что ей не приходило в голову обучать любимого внука игре
на каком-нибудь экзотическом инструменте. Ведь все кругом как
с ума посходили. Долговязый гусенок Лепешонок душераздирающе пилил
виолончель. Простонародный Бульба наяривал на баяне. Марик Аранович
сделал себе клавесин, вотнув кнопки в деревянные молоточки пианино.
Стас Добровенский заразил целый выводок детей страстью к игре
на хрустальных бокалах с водой. Недотепе Диаманту дедушка-этнограф
привез из Африки какую-то хреновину с одной бычьей жилой, натянутой
на сучок от баобаба, и тот трюндел на ней целыми днями. Но наш
герой, несмотря на мучения с учительницами, продолжал любить черного
Беккера. Ему нравилось всматриваться в его ночную гробовую поверхность,
из черноты которой, если долго не отводить взгляда, начинали проступать
странные, нездешние образы.
После неудачи с Галей его отвели к руководительнице педпрактики,
супруге ректора, Матроне Родионовне Двойнюк, принимавшей непосредственно
в стенах консерватории.
– Ну-с, дружок, сыграй нам что-нибудь из «Детского альбома» покойного
Петра Ильича, – предложила почтенная преподавательница.
Младший Зингер сыграл.
– Н-да, новое прочтение известной пьесы, – заметила Матрона. –
Кукла хромает. Ну, а что мы, дружок, исполняем лучше всего?
Младший Зингер с блеском исполнил «Пионера» обеими руками.
– Сколько же лет мы учимся? – полюбопытствовала доцент Двойнюк.
– Три года? Прекрасно. Придется начинать сначала. Постановка рук.
И ритм, дружок, прежде всего ритм. И-раз, и-два, и-три.
Матрона Родионовна сосредоточилась на ритме. Все уроки с ней проходили
под монотонное и нескончаемое скандирование:
– И-раз, и-два, и-три, и-раз, и-два, и-три.
Мой неуклонно растущий герой в то время посещал еще два внешкольных
учреждения. В одном из них два раза в неделю он проходил курс
лечебной физкультуры, который отличался от уроков доцента Двойнюк
только двумя деталями. Во-первых, счет там велся на «р-раз-два-три-чаты-ыра»,
а во-вторых, метр сей отсчитывала там не заслуженная работница
культуры, а молодая практикантка из физкульттехникума, у которой
при образцовом потягивании выплывал из-под синей маечки-футболочки
на свет божий загорелый физкультпупок, вгонявший неспортивного
ребенка Зингера в краску.
«Р-раз-два-три-чаты-ыра! Тянемся хорошо-о-о. Зингер, не падай!
Р-раз-два-три-чаты-ыра! Су-укин, выше, вы-ыше! Р-раз-два-три-чаты-ыра!
Пасюко-ова, не гнись!»
Другим внешкольным учреждением, охватывавшим досуг октябренка
Зингера, была изостудия Дворца пионеров под водительством Петра
Павловича Слепня, где паре десятков юных дарований, вооруженных
акварельными красками, кистями и грязными банками с водой из туалета,
была предоставлена абсолютная творческая свобода, в то время как
мэтр на протяжении не одного десятилетия был погружен в медленное
созерцание своего незавершенного масляного шедевра «Похоронка
на сына». Там успехи ребенка Зингера были куда более внушительными,
чем в фортепьянной и лечебно-физкультурной сфере, и уже на первой
общегородской выставке он был удостоен двух дипломов «За отлично
выполненные работы», одного - за свой лист «Разгром Парижской
коммуны», а второго - за нарисованную им для нижеподписавшегося
Мишани Шебалина широкую панораму «Колчак отбирает хлеб», в которой
кисти потомственного сибиряка принадлежали только пулеметы и конские
сбруи.
На уроках Матроны Родионовны младший Зингер спал. «И-раз, и-два,
и-три» в отсутствие будящих воображение анатомических подробностей
погружали его в тяжелую дневную дрему.
Музработница Надежда Николаевна продолжала навинчивать несмышленышей
на первом этаже.
Со всею любимой огромной страной
Мы мчимся в едином строю!
К девяти годам младший Зингер в рамках всё той же педпрактики
был отдан в обучение к другой отцовской студентке – Наташе Весненко.
Занятия происходили на дому у старой зубной протезистки Златы
Авраамовны Милляр, проживавшей в огромной квартире вместе со своей
родной сестрой, Тусей Александровной Бранденбург, престарелой
певицей, носившей тюрбан и золотые зубы домашнего производства
и сдававшей Наташе комнату с руайалем. «Всё мое, сказала Злата
Авраамовна Милляр», – декламировал профессор Зингер, называвший
старуху мародершей. Но, в отличие от пострадавшего от зубопротезирования
отца, младший Зингер любил бывать в этой квартире, полной сокровищ
сомнительного вкуса, и рассматривать пышные натюрморты с цветами,
фруктами и иными символами бренности бытия в золотых фигурных
рамах с выкрутасами. Наташа Весненко была глубоко несчастной красавицей.
Бытие ее состояло из драм, перманентно переходивших в трагедии.
Улыбалась она всегда со слезами на глазах, гладила маленького
ученика по головке и говорила:
– Ты еще маленький, счастливенький, ничего-ничего не понимаешь.
Вот вырастешь – будешь губителем, может быть, даже негодяем. Ты
не обижайся, как там у нас с этюдами Черни?
Тема черни. Поэт и чернь. Художник и толпа. Эти мотивы уже начинали
его занимать. Но музыкальное образование продвигалось туго. У
Наташи на это просто не оставалось душевных сил. Всё же на школьном
новогоднем утреннике октябренок Зингер умудрился исполнить в четыре
руки с октябренком Синяковым «Славься» Михаила Ивановича Глинки,
и как-то, вглядываясь в таинственную глубину черного Беккера,
сочинил восточную мелодию, спустя много лет услышанную им в двойном
концерте Иосифа Барданашвили.
Музработница Надежда Николаевна Скирда, набравшись смелости, пришла
к ним с финтезовым пирогом дрожжевого теста и умоляла профессора
Зингера дать ей несколько уроков высшего мастерства. Ее тоже отправили
на педпрактику. Теперь к притопам-прихлопам с первого этажа прибавились
гаммы и этюды под руководством отцовской ученицы Лары Цысаревой.
Наташа Весненко, пережив особенно сокрушительную трагедию, уехала
в город Киев-Вий. Младшего Зингера решено было избавить от мучений.
Он так здорово рисовал...
Но тут совсем разболелась бабушка, и чтобы не огорчать ее перед
смертью, обратились к опытнейшему детскому педагогу Агнии Авелевне
Зарайской.
– Мы сделаем всё, чтобы ты оказался достойным памяти дорогой Татьяны
Николаевны, – заявила Агния Авелевна, заламывая руки. – Мы будем
играть сложные весчи, мы будем заниматься много, плодотворно.
Мы будем работать. О, как мы будем работать над техникой, над
интонированием, над педалью, наконец!
Уроки Зарайской младший Зингер просто прогуливал. Он приходил
только раз в месяц, приносил двадцать рублей, из рук вон плохо
исполнял «К Элизе» и рассказывал, что бабушке стало хуже. Потом
бабушка умерла и занятия с Агнией Авелевной прекратились совсем.
Герой наш, повзрослевший и раскаявшийся, еще несколько раз по
собственной воле приходил в тихий Элизиум своей последней учительницы
музыки. Они ставили самые замечательные пластинки. Агнии Авелевне
всегда хотелось Бетховена, а ему – Баха. Поэтому они слушали сперва
Бетховена, а потом – Баха, пили чай с вареньем из райских яблочек,
и младший Зингер просил прощения за то, что прогуливал занятия.
– Знаете, Агния Авелевна, когда я вместо уроков просто таскался
по улицам, я думал о самых важных для себя вещах. Это были лучшие
мои часы, и я вам за них буду благодарен всю жизнь.
– Я уверена, что ты окажешься достойным памяти дорогой Татьяны
Николаевны, – дрожащим голосом говорила полупрозрачная Агния Авелевна
и зачем-то всегда добавляла:
– И Евсея Михайловича. Ты в своем искусстве сделаешь очень важные
весчи, будешь трудиться много и плодотворно...
Музработница Надежда Николаевна Скирда столь успешно занималась
с Ларой Цысаревой, что вскоре покинула детский сад и ушла работать
музтерапевтом в городскую психиатрическую больницу. А на первом
этаже появилась новая, анонимная музработница. И новые поколения
детишек продолжали скакать, притоптывая и прихлопывая на весь
дом.
И снова польются мотивы с полей
И снова ручьи зажурчат!
Часть четвертая. Финале: аллегро мольто
Эта часть состоит главным образом из серии вариаций на очень
любимую Бетховеном тему, которую он использовал в ряде других
сочинений.
Я в первый раз
увидел вас –
О чудное,
о дивное мгновенье!
И вот,
бом-бом,
уже
Гремит,
бом-бом,
туше -
Настало пробужденье
Заспавшейся душе!
Пока Бетховен весьма оживленно глохнет, Бонапарт примеряет горностаевую
мантию императора Наполеона, героический бронепоезд продолжает
кататься по замкнутому кругу, маэстро Кан вдохновенно размахивает
камышовой палочкой, верные меломаны, затаив застарелый кашель,
чутко внимают бетховенским вариациям, а Милан Кундера рассуждает
и о них, и о бессмертии как таковом, я думаю о том, что явление
героя, остающееся в памяти потомков, всегда строится на нехитром
внешнем эффекте, по крайней мере со времен первого творца, провозгласившего
в пустоте зала: «Да будет свет», – и впоследствии прозванного
военным героем.* В основе всех подлинно артистических жестов лежит
некая простейшая комбинация нот. Всё прочее – вариации. Один говорит
«Поехали» и машет рукой, другой вольно переводит на возрожденный
древнееврейский язык горациеву фразу о том, что, мол, дульце эт
декорум эст про патриа мори, третий колотит по американскому столу
скороходовским ботинком, четвертый вынимает из груди свое горящее
сердце – сердце матери, сердце Шопена,сердце Бонивура, херц майн
херц, ах, что случилось, Сакре Кёр тебя возьми...
За клавесином, писал Куперен, нужно сидеть непринужденно, будто
ничем не занят. Но сначала к нему необходимо подойти так, чтобы
тебе это позволили. Помните Листа, весь туалет которого занимал
не более часа? Костик Файнман, прочтя эту фразу в книжке житий
великих музыкантов, воскликнул со всей непосредственностью детства:
«Ну и запор же был у этого глИста!» А как он взлетал на сцену,
Лист, как брал первый захватывающий дух аккорд, вдохновенно тряхнув
романтической гривой! А Бела Барток и Бела Давидович, которых
я на заре дней своих почитал родными сестрами, поверив рассказу
о том, что венгры ставят фамилию впереди собственного имени. Они-то
сразу брали быка за рога, под стать легендарным дояркам Маслянинского
района Новосибирской области, которых первый секретарь обкома
партии товарищ Горячев задел за живое, в результате чего надои
увеличились на 20-25 процентов. Впрочем, последнее рассуждение
автора – наглядный пример того, как далеко от изначальной темы
могут завести разветвленные безответственные вариации.?*
1. Первыми музыкальными звездами, озарившими своим неземным светом
мое неокрепшее детское сознание, были не папа, не бабушка и не
кто-либо из многочисленной консерваторской братии, постоянно вертевшейся
у нас дома, а пара немецких музыкальных эксцентриков из цирка,
чьи имена утеряны для истории.
К четырехлетнему возрасту ребенок Зингер имел о цирке вполне определенное,
но совершенно умозрительное представление, сложившееся из рассказов,
книжек-картинок и домашних представлений, устраиваемых папой при
участии приходящей сестры Ольги.
До постройки цирка и ЦУМа вдобавок к уже имевшейся церкви оставалась
еще целая пятилетка. И вот, словно дар старого сказочника из Совета
Экономической Взаимопомощи, по соседству с речным портом раскинул
свое шапито немецкий цирк со смущающим целомудренных сибиряком
названием «Эрос». Сегодня слабая авторская память не способна
отделить факты от впечатлений. Мне представляется, что в этой
сказочной труппе были слоны, львы, белые медведи, моржи, эскимосы,
жирафы, живые русалки в бирюзовой чешуе, единороги, великаны,
самолеты и даже каравеллы, но это, конечно, не так. Было нечто
сверкающее, восхитительное, и на фоне этого неба в алмазах возникла
парочка неуклюжих, толстых, аляповато расфуфыренных, спотыкающихся
и кувыркающихся на каждом шагу клоунов с целым оркестром самых
несусветных инструментов, на которых они пытались исполнить, вы
будете смеяться, торжественный финал героической симфонии Бетховена.
Зо танцте ман ин альт Берлин
Ди медхен унд ди кнабен,
Ди кетцхен унд ди рабен!
И вот, в завершение каскада ужимок и прыжков, с последней истошной
нотой этого уморительного фортиссимо, их несуразные костюмы в
один момент развалились по швам, и перед потрясенным ребенком
Зингером предстали белокурая бестия в алмазном купальнике и Отто
Скорцени в блестящем фраке. Так из куколки вылетает бабочка, так
молниеносно вырывается из распадающегося тела душа.
Ауф видерзеен, ауф видерзеен!
Адье унд аллес гуте!
Бай-бай унд ком арайн!
2. Первым иностранным гастролером был Оскар Фрид. В память врезалось
его исполнение Фантастической симфонии Берлиоза. До сих пор вижу
его поднятую правую руку в «Шествии на казнь» в момент «отсечения
головы».
3. Следующая комета – Володя Альперович. Влетел – и пробка в потолок.
Долговязый грифон, постоянно оберегавший слабое горло, а оттого
не расстававшийся с шарфом, обмотанным вокруг длинной подвижной
шеи и крыльями заброшенным за плечи, прямо от двери спланировал
к пианино и отгрохал Чижика-Пыжика. Тут дошкольник Зингер впервые
понял, что такое настоящие вариации. Он открыл рот и не закрывал
его минут десять, пока гость не развернулся на крутящемся табурете,
сидя, не отвесил восторженной публике земной поклон. Чижик-пыжик
за это время поскакал у Бетховена, поднабрался полифонии у Баха,
покружился в болеро у Равеля, заскочил к Шостаковичу, потом упорхнул
к Моцарту, посочувствовал Шопену, посходил с ума с Шуманом, впал
в экстаз со Скрябиным, подурачился с саблями у Хачатуряна, раздольно
попел под Чайковского и под конец совершенно раскис в присутствии
Рахманинова.
Светить всегда, финтить везде,
Крутиться в вихре танца –
Вот лозунг корсиканца!
Нет, каблуков ему не жаль,
Лишь голова кружИтся –
Ах, кляйне корпораль!
4. Кнаппертсбуш был блондином огромного роста и корпулентного
сложения, в его фигуре было нечто спортивное. Он не выходил, а
выбегал на эстраду.
5. Прямой антитезой этой стремительности было долгое и томительное
ожидание Святослава Рихтера. О его предстоящем выступлении в консерваторском
зале начали говорить чуть ли не за полгода до назначенной даты.
Все кругом готовились к его появлению так, словно он был Дедушкой
Морозом, и воспринимали грядущий концерт как свой личный экзамен
на примерное поведение. Изучали партитуры не только двух последних
фортепьянных концертов Бетховена, заявленных в программе, но и,
на всякий случай, трех первых. Записи Рихтера, а уж заодно и ни
в чем не повинных Гилельса и Флиэра, прослушивались, сличались
и пересуживались. Наталья Георгиевна Егер однажды появилась у
нас, облепленная снегом, отдуваясь и пыхая с мороза паром, как
самый настоящий паровоз. В обеих руках она держала по изрядной
связке плоских картонных коробок.
– Весь! – победоносно заявила она хриплым басом, ставя коробки
прямо на отцовский кабинетный рояль. – Минуточку, сейчас обтрясусь.
Она снова вылезла на лестничную площадку и стала топать валенками
и по-извозчичьи колотить себя крест-накрест, подняв настоящую
пургу. Потом, разматывая бесчисленные платки, вернулась в квартиру.
– Это, Евсей Михайлович, все отечественные записи Рихтера, и,
бьюсь об заклад, тут имеется кое-что, чего вы никогда не слыхали.
Она начала распутывать мокрые бечевки.
– Ну, хорошо темперированным вас не удивишь... Да, еще как хочу
чаю, – сипела Наталья Георгиевна. – Шостакович, Шостакович...
Вот! Во-о-от! Нет, это Лунная... Ах да, во-о-от! Патетическую,
этого года запись слыхали? Я так и знала! Давайте послушаем!
Наталья Георгиевна выудила черный диск из конверта и полным неизъяснимого
очарования вращательным движением отерла его о свое обширное и
несколько даже выдающееся гузно, вызвав треск электрических разрядов
и целый сноп искр.
– Проверено, – пробасила почтенная ценительница музыки. – Идеальное
удаление пыли с поверхности методом электромагнитного излучения.
Слушали Патетическую, слушали Лунную, слушали Весну, все пять
концертов, а под конец даже, прости Господи, Апассионату. Долгоньки
зимние сибирские вечера. Ребенок Зингер тоже по-своему готовился
к появлению Рихтера. В двух альбомах шаржей он нашел изображения
великого артиста, сделанные Кукрыниксами и Борисом Ефимовым. И
на той и на другой картинке Святослав Теофилович изображался приросшим
к роялю, даже как бы составляющим некую интегральную часть инструмента,
и поскольку трудно было предположить, что художники сговорились,
относительно Рихтера возникали самые серьезные подозрения. Так
или иначе, речь шла о плешивом вырожденце с редуцированными задними
конечностями.
Даже сама зима, не выдержав долгого ожидания, стала подкисать
к концу марта, когда трепетно чаемый вечер наконец настал. Сидя
в зале между папой и Натальей Георгиевной, ребенок Зингер изнемогал,
а концерт всё не начинался, хотя места были давно заняты. В десять
минут восьмого на эстраду вышла полная крашеная блондинка в синем
пиджаке поверх ярко-зеленого платья и, агрессивно улыбаясь, объявила:
– Уважаемые товарищи, в связи с тяжелыми погодными условиями в
районе Западной Сибири прибытие самолета с народным артистом СССР
Святославом Рихтером задержалось на четырнадцать часов. Святослав
Теофилович только двадцать минут назад совершил посадку в аэропорту
Толмачево.
По залу прокатился гул отчаяния, грозивший перерасти в ропот возмущения.
– Но, товарищи, – форсируя звук, продолжала блондинка, – народный
артист СССР уже связался с нашей администрацией по телефону и
выразил готовность выступать немедленно по прибытии на такси в
консерваторию, товарищи!
С разных концов зала раздались нервические аплодисменты.
– Вы, дорогие любители музыки, можете покинуть свои места на полчаса.
Концерт начнется в семь часов сорок минут.
Врет она всё, решил ребенок Зингер. Не начнется концерт ни в семь
сорок, ни в восемь часов, ни в десять. Никто не вышел из зала,
даже не встал со своего места. В Новосибирске умели ждать.
Время тянулось мучительно. Папа нарисовал в записной книжке для
страдающего ребенка очередную служанку Бетховена, дядю Мишу У-тебя-всегда-такие-шутки
с невероятным носом, Кикимору Мусоргского и Розу, упавшую на лапу
Азора.
Наконец, боязливо пробираясь между оркестровыми пультами и волоча
ножку, к роялю подполз тщедушный лысый человечек и начал с неимоверными
усилиями пытаться поднять и установить крышку. Никто почему-то
не аплодировал.
– Это Рихтер? – спросил ребенок Зингер.
– Он самый, – приглушенно просипела Наталья Георгиевна. – Только
его сейчас немножко поднакачают насосом – и будет в самый раз.
Оркестранты все-таки расселись. Началась обычная перебранка. Шустер
дал ля и струнники изобразили прилив энтузиазма.
Потом опять появилась уже надоевшая крашеная блондинка.
– Людвиг! – рявкнула блондинка. – Ван! Бейт-ховн! Четвертый концерт
для фортепьяно с оркестром! Исполняет! Народный артист! С! С!
С! Р! Святослав! Рихтер! В сопровождении симфонического оркестра
Новосибирской государственной филармонии! Под управлением! Заслуженного
деятеля культуры! Бертольда Кана!
Через некоторое время появился хорошо знакомый Кан.
А потом, как ни странно, все-таки вышел Рихтер. Скупо кивнул,
сел и начал играть. А какое уж там было прочтение и сильно ли
оно отличалось от граммофонной записи, нашему юному герою по малолетству
судить было не дано.
6. Ни один дирижер не исполнял Шестую симфонию Чайковского столь
совершенно и содержательно, как Бруно Вальтер. Когда затихли последние
трагические звуки, в зале воцарилась тишина – слушатели были настолько
потрясены «происшедшим», что им было не до внешних проявлений
восторга. Аплодисменты, притом неистовые, раздались лишь спустя
пару минут. Такая реакция зала была единственной в своем роде.
7. Звёзды русского романса – Плевицкая, Вяльцева и Панина – вошли
в жизнь скромного мемуариста как будто дважды. Сперва, на заре
морозного детства, в блистательной интерпретации Стаса Добровенского,
и только много позже – собственными, далекими и потрескивающими
голосами, реанимированными на мягких голубых пластиночках, которые
не могли тягаться с первыми незабываемыми впечатлениями.
Ххххх-хуйди, совсем уйди!
Я не хочу свиданий,
Свиданий бэж любви
И ласковых речэй...
Не ух-ходи, побудь со мноя!
Я так давно тебя люблю!
Тебя я лаской охнявоя
И обожжу и утомлю...
Зверские рожи, выпученные глаза и скрежет зубовный были неотъемлемой
частью исполнения и остались прочно сцепленными с этими мелодиями.
И теперь, много лет спустя, когда автор этих строк слушает, напримет
«Мне эт-та ночь навеяла сумненья» в исполнении Вари Паниной или,
вот как сейчас, вместе с Надеждой Плевицкой переживает глубочайшее
разочарование, постигшее Наполеона Бонапарта в столице нашей бывшей
многонациональной родины, где на челе его высоком не отразилось
ничего, хотя вокруг шумел, пылал пожар московский, перед мысленным
взором этого самого автора моментально возникает злодейская гримаса
на милом глумливо-близоруком лице Стаса, лентяя и козлопаса, в
обрамлении непокорных, вдохновенных кудрей.
8. Публика платила Горовицу неслыханным обожанием. После завершения
программы молодежь стремглав сбегалась к эстраде, и там, сбившись
в кучу и затаив дыхание, слушала бисы. Их было много, до 7-8.
Потом тушили свет, снова его зажигали, и Горовиц играл еще, потом
увозили и снова привозили рояль, и Горовиц выходил в шубе и опять
играл. Его несли с эстрады на руках не только через проходы здания,
но и дальше, через улицу Лассаля в Европейскую гостиницу. Между
филармонией и гостиницей коридором стояли люди и кричали: «Браво,
Володя!» Это было как массовый гипноз.
9. Появление в городе на Оби генерального директора церковной
музыки Иоганнеса Эрнста Густава Мюллера можно смело уподобить
грандиозному природному катаклизму, возвестившему рождение нового
мира. Иоганнес Эрнст Густав возник из серы и звездной пыли вместе
с оргАном. Никогда не было органа в родном городе автора. Ни в
промышленном Новосибирске не было органа, ни в купеческом Новониколаевске,
ни в аграрной Гусевке, ни еще раньше, во сыром бору, на татарском
на юру. И так новосибирцы привыкли к этой пошехонской жизни без
органа, что в большинстве своем огромном даже и не сознавали,
чего они лишены в сравнении с обывателями даже самого задрипанного
европейского городишки, Швайнфурта какого-нибудь.
И вдруг на заре семидесятых – орган фирмы Зауэр в новом большом
консерваторском зале, трубопровод де профундис, губная гармоника
вечной мерзлоты, бивни, хоботы, рев и топот целого стада мамонтов
по ножной клавиатуре вселенской букстехуды. Иоганнес Эрнст Густав
извлек из этой нацеленной в небеса ракетной батареи первый полновесный
звук, первый залп, сотрясший застойные устои Западной Сибири и
серые нелетные ее хляби. Профессор Мюллер правил там этот неслыханный
бал, выжимая длинными тонкими своими пальцами голосА недр из этого
планетарного выроста, он буквально топтал его ногами, превращая,
Обь, твою муть,? в пенистое вино полифонии.
В антракте, извергая всполохи огня и клубы зловонного хтонического
дыма из невероятного размера парагвайской сигары, скинувший гигантский
фрак великий органист в белоснежной, как Юнгфрау, манишке рассуждал
о том, что алле ваффен – танкен, ракетен унд канонен – нужно уничтожить,
попросту, цу аббауен, цу абшаффен, цу абшибен, цу абшлисен, цу
абшмельцен, цу абшнайден, цу абшрайбен, цу абшюттельн, цу абзетцен,
цу абшпренген, цу абштеллен, цу абштоппен, цу абштрютцен, цу абтётен,
цу абтраген, цу абтретен, цу абтун, цу абуртайлен, цу абвайсен,
цу абверфен, цу абвинкен, ах золь! А потом опять пошла канонада
секвенций и под конец – импровизация на заданную публикой тему
«Выходила ан дер штранд Катьюша». Никогда уже больше не стонал
орган фирмы Зауер в таком минометном оргазме, как в ту, первую
свою звездную ночь.
10. В 1925 году приехал в первый раз Отто Клемперер. Трудно забыть
его вдохновенное лицо в начале финала Пятой симфонии Бетховена
(особенно хорошо можно было видеть, стоя на хорах напротив оркестра,
теперь эти пролеты хоров закрыты органом). Когда раздались «фанфары»,
почти все присутствовавшие встали. Я слышал рассказы о том, что
нечто подобное происходило на концертах Антона Рубинштейна, во
время исполнения Похоронного марша из си-бемоль-минорной сонаты
Шопена. А лучащееся лицо Клемперера при вступлении хора в Девятой
симфонии, когда он кричал (!) по-русски: «Радост!»! […]
11. Скрябиновская «Поэма экстаза» преподносилась в академгородке
неким не чуждым эстетических запросов физиком на специальной цветомузыкальной
приладе, состоявшей из какого-то изобретенного им реле с лампочками
за матовым стеклом и обычного граммофона с пластинкой фирмы «Мелодия».
Чем громче наяривала пластинка, тем ярче разгорался свет – вот
и всё диво цветомузыки, не имевшей непосредственного отношения
к собственным скрябинским цветным лампочкам, хранящимся в музее
композитора в Москве. После экстаза вниманию гостей предлагался
Мендельсон, и результат был всё тот же. Но нельзя не учесть, что
на дворе стоял сумрачный шестьдесят шестой год, и покуда это чудо
иллюминации расцвело махровым аленьким цветочком по всем дискотекам
сибирской столицы, прошло еще целое десятилетие. Прогрессивный
физик, погрузившийся во мрак недифференцированных пластов авторской
памяти, как ни верти, был Прометеем своей немудрящей эпохи.
12. Траурный марш из «Гибели богов» в исполнении Фрица Штидри
буквально потрясал своей мощью и рыцарственным героизмом. Штидри
отдавал решительное предпочтение немецкой музыке. Не могу забыть
его иронических жестов и улыбок при аккомпанировании фортепианного
концерта Скрябина.
13. Опять-таки, Апассионата. Читатель ждет уж какого-нибудь ехидного
пассажа относительно вождя краснокожего пролетариата или услышавшего
в ней фанфары «Марсельезы» Ромена Роллана. Но логика данного романа
иная, это вариации на темы далекого туманного детства одного отдельно
взятого израильского гражданина мира во всем мире. А посему двадцать
третья бетховенская соната возникает здесь не в свете шушенской
лампочки Ильича, а при лампадах комаровского дома творчества ВТО,
в белой ночи, под гнусавый писк комаров, язвящих сонных деятелей
искусств и членов их семей, в исполнении профессора Доры Мотелевны
Блюмкиной. Можно ли представить себе звучащую картину более дурного
вкуса, спросит воображаемый читатель. Будьте любезны: во втором
отделении – попурри из сочинений Яна Сибелиуса «От финских хладных
скал» в исполнении Стефана Ивановича Мацюшинского. Профессор Зингер
вспоминал, как в детстве по ошибке заехал на велосипеде из Сестрорецка
на финскую территорию, то есть сюда, в окрестности Териоки, увидел
иностранную вывеску и помчался обратно, где его и сцапали доблестные
советские пограничники. Но по малолетству всё обошлось. Вот и
на этот раз всё обошлось. И на следующий день всё сошло мирно,
без международного скандала. Маленького Зингера отправили на экскурсию
по городу Святого Камня, и там, на дворцовой набережной, его экскурсия
наткнулась на экскурсию Интуриста для шведских пенсионеров. Здесь,
с большим чувством декламировал экскурсовод, будет город заложён
назло надменному соседу! Отсель грозить мы будем шведу! Переводчица
смущенно замялась и не стала переводить бессмертные пушкинские
строки. Шведы проследовали дальше. А мотив «Марсельезы» сочинил,
вместе с прочими классическими хасидскими нигуним, маэстро Луиджи
Боккерини. Если не верите, прослушайте первую часть его флейтового
концерта ми-мажор номер два.
14. Первая лекция по курсу эстетики. На кафедру восходит красивый
и изысканно одетый человек среднего роста, рафинированный интеллигент
с изящными манерами и плавно льющейся речью, и говорит: «Попрошу
записать определение – искусство есть рефлекс социально-идеологических
доминант, принявший гедонизированную форму». Мы записываем, и
последующая трехчасовая лекция посвящается расшифровке этого определения.
Больше я ничего из этого курса не запомнил.
15. И, наконец, явление маленькому герою нашему самой Германии,
туманного Ашкеназа – родины дер музикгайст эр зельбст. Самолет
приземлился в Берлине – столице Германской Демократической Республики,
и прямо с таможенного досмотра отец и сын ринулись в туалет аэровокзала.
В ряду из шести писсуаров оставалось как раз два свободных. Над
четырьмя другими раскачивались пьяные граждане братской страны,
красные, как отварные раки. Двери двух кабинок были раскрыты,
но в одной из них на стульчаке сидел тщедушный рябой геноссе в
шляпе, еще более пьяный.
– Майне наме ист Пиффке, – представился он и, указывая на соседнюю
кабинку с унитазом, пригласил: – Немен зи битте платц.
Сибирские гости предпочли писсуары. Продолжавшие раскачиваться
над своими посудинами германцы тоже хотели познакомиться. Их интересовала
профессиональная ориентация отца.
– Их бин айн музикер.
– МузИк! – в восторге взревели все, не исключая Пиффке. – Вундербар!
Прима! Хох!
И к тонкому скрипичному пению золотых струек присоединились мощные
раскаты ударных:
– Бах!
– Моцарт!
- Бетховен!
- Шуман!
- Брамс!
А тишина затем дана,
Чтоб из-за дальней кручи
Ревмя ревел ревучий.
16. Помню одно выступление Петри в Большом зале консерватории,
когда он, играя Третью сонату Прокофьева, остановился, сказав
при этом с улыбкой: «Забыль!»
На вопрос, почему он не позволяет себе в игре проявления непосредственных
эмоций, Петри ответил: «Но ведь это неприлично!»
Антракт
– Я, видите ли, коллекционирую автографы эсперантистов, – объясняет
Аполлон Скальский старухе Шейниной, стоя в дверях и мешая свободному
струению граждан.
– Что вы говорите, – утвердительно, но безо всякого интереса отвечает
пенсионерка в зеленых очках.
– Истинно так. Больше всего я дорожу автографом самого Заменгофа...
От этого самого Заменгофа я через Масариково НАмести и рхов Фришман
снова выбираюсь на улицу имени национального средневекового поэта.
Вот и пресловутое кафе. Слева от романиста желтая с красной символикой
кодаковская вывеска, приглашающая тут же на месте сварганить фото
на иностранный паспорт. Уби бене иби партия, то есть патрия, конечно.
Но он не желает становиться иностранцем. Чуть далее – четыре плотника
четыре. Не многовато ли, даже в таком святом месте? Справа – ремонт
телевизоров, видео и стерео. В качестве украшения – телефонный
аппаратус эпохи британского мандата. Хоть бы Гайдуков позвонил,
что ли... Прямо по курсу, за стеклом кафе (современный автор сидит
на улице, к машинам задом, к заведению передом) – Юдифь кисти
Себастьяно дель Пьомбо в военной форме. Вместо башки Олоферна
на блюдце перед нею сэндвич, из которого высовывается алый язык
помидора.
В голове народного сказителя начинает вырисовываться встречный
роман, в котором этой Юдит отведена героическая роль. Придумывать,
естественно, приходится всё с начала, то есть с автора. Его можно
назвать Рони Абуксис. Но это, конечно, псевдоним привезенного
в пятилетнем возрасте из Красноярска в Тель-Авив Мики Ципеса.
Ципес пишет на языке пророков и строителей новой жизни. У его
героев совсем иное детство. Но их тоже мобилизуют на призывном
участке в Петах-Тикве и отправляют на тренировочном самолете «Голда
Меир» бороться с терроризмом в черноземной черте оседлости. Герои
двух романов пытаются встретиться в решающей схватке где-то под
Семипалатинском, но им это никак не удается из-за хасидско-кафкианской
традиции, предписывающей еврейским писателям движение по замкнутой
кривой в парадигме несбывшегося (см. феерию А. Грина «Бегущая
по войнАм»). Но главное не в этом, важнее всего то, что именно
Юдит и ее школьные друзья вызывают большой взрыв, приведший к
рождению первого романа...
Существо с ожерельем из сосисок на шее подходит ко мне и интересуется
моим здоровьем.
От такого кадра не отказался бы и сам Гомер. Впрочем, он был слепым.
От такого кадра не отказался бы и сам Флобер.
– Спасибо, а как твое здоровье ты?
– В порядке! – он откусывает половину одной сосиски и удаляется.
Это существо в черных джинсах и такого же цвета лиловой(убрать
подчеркивание) футболке, с пятнами запекшейся крови на низком
лбу, сбивает меня с размышлений о втором романе. Жизнь, в который
уже раз, оказывается ярче наших умозрительных измышлений.
Следом идет человек-гора в майке и трусах, с двумя огромными сумками,
причем трусы с него неумолимо сползают. Я слишком пристально на
него посмотрел, и он остановился, поставил на плитки тротуара
свою ношу и недружелюбно сказал мне:
– Не смотри!
Я сделал вид, что он меня неправильно понял, опустил взгляд на
свои листочки и, пока записывал это захватывающее дух происшествие,
поросший кучерявой шерстью тяжеловес удалился.
Однополчанин Юдит, несущий свой «узи» за спиной, подошел и постучал
ей в окошечко, махнул ручкой и пошел дальше. Его, вероятно, зовут
Шломи. Шломи Баранчик. Он дальний родственник новосибирского доцента
кафедры струнных инструментов.
На следующий день дома лезу в альбом и обнаруживаю, что памятная
мне картинка Себастьяно дель Пьомбо из лондонской Национальной
галереи почему-то считается изображением Саломеи с головой Иоханана-крестителя.
Поди поспорь с тамошними гомбрихами. Приходится с болью в сердце
переименовать героиню Абуксиса-Ципеса в Шломит. Для симметрии
Шломи необходимо превратить в Юду. Юда Баранчик.
* * *
Ибо поезд набирает скорость. Летит, летит самолетик. Ночь накануне
Судного дня 5773 года. Рукопись съездила в Париж, в полном соответствии
с давними угрозами автора, и благополучно вернулась в город на
Кидроне, не претерпев никаких изменений.
Ибо веселится и кукует весь народ Израиля (у жида ведь нет терпенья).
На прощание и аз вокзал. Набирает обороты пароход. И грустная
дума быстрее летит – вот ведь Кукольник, сукин сын... И эти три
кита, на которых стоит современная литература...
Я становлюсь на горло собственному Джойсу и тут же обнаруживаю
себя опять в холле Новосибирской Государственной Консерватории
имени Глинки.
– Две симфонии Бетховена в один вечер – это, я вам доложу...
– А я бы и от четырех не отказалась...
Поток меломанов затягивает меня. Я еще успеваю подумать, занимая
место в первом ряду, что Пруст не по-хорошему прост, прежде чем
на эстраду снова выползает Резанский и, сделав страшные глаза,
начинает гудеть:
– В период завершения седьмой симфонии Бетховен встретил на богемских
водах Гете, и они отправились на совместную прогулку. «Величайшие
люди этого мира, – сказал Бетховен, – не короли и принцы, но писатели,
вроде вас, композиторы, вроде меня». Тут Бетховен увидел приближающуюся
императорскую семью. «Гете занял место в толпе на обочине дороги,
– пишет композитор, – а я надвинул шляпу поглубже, застегнул пальто
и стал пробиваться сквозь толпу. Принцы и графини пропускали меня,
герцог Рудольф поднял шляпу, императрица поклонилась мне первая...
Гете стоял в глубоком поклоне со шляпой в руке...»
Седьмая симфония
Часть первая. Поко состенуто-виваче
Звуки гобоя, кларнета, французского рожка и фагота возникают
последовательно, один за другим вырастая из четырех сокрушительных
вводных аккордов. Этот музыкальный материал повторяется несколько
раз в различных вариациях, прежде чем возникает, поданная флейтой,
главная тема части, и ее жизнерадостный ритм неуклонно сохраняется
до конца.
Шпок! Гнида Вовка, нарушая правила войнушки, пуляет в дошкольника
Зингера из духового ружья-воздушки.
Вжах! Негодяи затулинские из окон палят, Марика Арановича укокошить,
подлецы, норовят.
Чпонк! Андрюшка-Квакушка из рогатки подбил воробья, а герой наш
думает: хорошо, что не я.
Бабах! Грядущий автор романа бьется об лед и парит в эмпиреях,
в результате чего до сего дня затрудняется отличить ямб от хорея.
Ранний, коммунистичеcкий период жизни ребенка Зингера отделен
от всего дальнейшего сокрушительным ударом сравнительно небольшой
яйцеобразной головы его в черном цигейковом шлемике на пуговке
о непробиваемый ледовый щит планеты, о каменномолочный полярный
круг. Была на катке какая-то ледяная дева с помелом, и на этом-то
помеле хладнокровно раскрутила она впечатлительного ребенка и
бросила, будто на орбиту запустила, а сама испугалась и домой
пошла. Тело небольшого роста осталось лежать на льду, отбросив
коньки, а сам будущий романист стал уноситься всё дальше и дальше
за пределы этого полярного круга. С высот эмпириокритицизма он
хорошо видел Африку с больными обезьянками, которые лежали и бредили,
зверика из Америки, которому было холодно зимой, белого медвежонка
Фрама из большой румынской книжки Ион Крянгэ. Потом душа вновь
соединилась с телом в новом месте с восторженным названием ВОСХИТО,
которое было на самом деле больницей, полной неестественно одетых
больных людей. И там он провел так много дней, что успел привыкнуть
к этой особенной больничной жизни, проходящей в постели, под люминал,
с короткими, наощупь, выходами в оттаявший голый сад. А когда
они с папой пошли, в конце концов, домой по неожиданно оглушительному
апрельскому городу, то пришли не на Коммунистическую, а на Советскую
улицу, не в прежнюю, ставшую уже далеким воспоминанием квартиру,
а в длинный двухэтажный барак позади консерваторского здания.
Большая комната в конце коридора, набитая до предела вещами и
барахлом прошлой жизни, теперь называлась домом. Это было студенческо-педагогическое
общежитие. Бабушка получила временную однокомнатную квартиру на
Затулинке, на краю бескрайнего, как море-окиян, пустыря, полного
сорняков, стекловаты и битого стекла. Дом на Коммунистической
встал на вечный капремонт.
Жизнь ребенка Зингера, перенесшего двустороннее сотрясение головного
мозга с нарушением двигательно-вестибулярных функций и жалующегося
на частые головокружения и головные боли, стала протекать между
этими двумя домами. В диагнозе его смущали и церебральный арахноидит,
и хорея. Тетя-тетя, ваши дети жрут целебный арахИс.
На Затулинку ездили на пятнадцатом автобусе, от которого голова
кружилась особенно сильно. По дороге проезжали два парка героев.
Первый – героев Октябрьской революции с лезущей из-под земли бетонной
ручищей, вцепившейся в бетонный же конус мороженого, а второй,
за Обью – героев Великой Отечественной войны, которых маленький
мальчик почему-то боялся, может быть, потому, что все они были
павшие.
– Билеты у кассе, размен у кабине, – на каждой остановке говорил
печальный товарищ водитель.
У бабушки был некрасивый блочный дом с непрерывно гудевшим ветром,
лук на меду, настаивавшийся в трехлитровой банке, и соседка Заева,
глубоко порядочная простая женщина. Затулинка была тогда маленькой
пограничной фортецией.
Даже небольшой герой наш чувствовал, какая она маленькая по сравнению
с бескрайним пустырем. Однажды, много лет спустя, заехав туда
к улучшившему квартирные условия Марику Арановичу, он был поражен
безлюдием улиц и громадами многоэтажек, бросивших дерзкий вызов
Манхэттену. С верхних этажей, как выяснилось, постреливали темными
зимними вечерами. Вот и Марика однажды обстреляли. Всю израильскую
войну человек прошел без единого выстрела, а тут – пожалуйста,
целых три. И пойди разбери потом, откуда – со всех сторон бездушные
джунгли небоскребов, тысячи окон.
В консерваторском дворе сын уборщицы Вовка выстрелил в дошкольника
Зингера из воздушки дробью, и всё из-за шапки. Была у него такая
полушапка-полукепка кожаная с ушами на кнопках, превращающаяся
в два счета в фашистскую каску. Внутри нее по подкладке было вышито
слово «Капица», потому что сей головной убор был ему передан по
наследству сыном тогда еще безвестного академика, впоследствии
ставшего телезвездой. И при наличии такой шапки герой наш во всякой
дворовой войнушке обречен был становиться фрицем, достаточно было
взглянуть на эти стальные кнопки по обеим сторонам кожаного шлёма.
Если же он выходил во двор в вязаном чепчике карело-финского стиля,
то дворовые строго велели ему идти домой и поменять шляпу. Так
что за наших ему воевать не доводилось. Ну бегали, кричали истошными
голосами «ды-ды-ды», пока однажды Вовка не припер откуда-то это
духовое ружье. Первым делом он хотел застрелить Гудзика, маленького
дворового песика, с которым дружил наш герой. Студенты назвали
его так в честь проректора по хозчасти товарища Гудзя и держали
за сына полка. После первого выстрела Гудзик как сквозь землю
провалился, и злой, как собака, Вовка заявил, что тяперя они будут
ихрать в войнушку до кровянки, он будет, бля, русский, а они вота
– фриц и Андрюшка-Квакушка – немецко-фашистские хадины с пентахона,
и они их счас заебет с воздушки, дай только прицелиться. Ну и
выстрелил, не сосчитав до трех. Пальто было на дошкольнике Зингере
толстое, поскольку он легко студился, и вражеская, то есть, пардон,
советская пуля завязла в его ватине. Квакушка, голося, побежал
за взрослыми, и уже через минуту аспирант Коринец молотил второгодника
Вовку по тощему заду большой пианистической ручищей вблизи разбитой
вдребезги воздушки.
После этого происшествия Андрюшка-Квакушка стал смертельно бояться
кровной мести. Он был, в сущности, всего-навсего очень маленьким
головастым пятилетним мальчиком, доходившим шестилетнему Зингеру
едва до плеча, а девятилетнему Вовке и вовсе до пупа. Он не хотел
выходить из общежития во двор, а если и выходил, то прятался в
лопухах рядом с сортиром или в пустом полусгнившем корпусе пианино.
Вовки без ружья бояться было необязательно, все равно что Бабая,
объяснил ему сочувствующий старший товарищ, боявшийся жуткой тетки-пьяницы,
собиравшей в округе бутылки. (Бутылки собирал также профессор
Яков Ильич Петкер, милый дядя Яша, в юности игравший в струнном
квартете с самим Эйнштейном, а потом « нье вполнье добровольно»
очутившийся в Сибири, но это было совсем не страшно, а скорее
даже весело, потому что у дяди Яши был попросту бзик ссыльного,
хорошо еще, говорили, что он окурки не собирает, слава богу –
диабет и язва желудка одновременно.) Но Квакушка продолжал дрожать,
хоть Вовка вообще перестал бывать в нашем дворе. Тогда мой юный
герой рассказал об этом Стасу Добровенскому, и тот смастерил для
них превосходную противохулиганскую рогатку. В первый же день
Квакушка по ошибке подбил из нее камнем воробышка, которого после
этого назвали Стасом и стали выхаживать всем общежитием, но дальнейшая
судьба этого Стаса, как и самого Квакушки, автору неизвестна,
потому что тогда вся его семья, включая бабушку, бросившую на
Затулинке соседку Заеву, переехала на улицу Чаплыгина, дошкольник
Зингер пошел в первый «А» класс средней школы № 10 и стал первоклассником
Зингером.
Тем не менее, пока звучит поко состенуто-виваче, герой мой живет
в консерваторском общежитии, в быту именуемом гадюшником. Со всех
сторон до него доносятся звуки музыки. Именно здесь, вероятно,
вырабатывается в нем стойкое отвращение к фортепианному творчеству
Шопена, Листа и их русских коллег. Эти сочащиеся из-под дверей
каждого класса, прущие из окон каждой комнаты и, вдобавок ко всему,
парящие в радиоэфире сочинения мог бы на его месте любить лишь
извращенец, готовый получать наслаждение от таблицы умножения,
стихотворения на смерть поэта и утренней гимнастики.
Как прекрасны в этом мире
раз-и-два и три-четыре!
Странное исключение являет собой Шуман, ведущий давидсбюндлеров
в атаку на филистимские бастионы. Может быть, все дело в папиной
к нему любви, заражающей вопреки студенческому несмышленому бренчанию,
в приюте для умалишенных, в неудавшемся броске в тихий Рейн, в
том, что он начал, как гений, а кончил, как сами знаете кто, или
даже в слове «карнаваль», пришедшем в жизнь дошкольника вместе
с ярким немецким месяцесловом, где оно приходилось на февраль?
У гадюшника есть комендант – добрая тетенька, которая часто вздыхает
и приговаривает, что раньше вера была, сперва в Бога верили, потом
в Ильича, в Виссарионовича, да хоть в лешего, а теперь что? Внебрачные
связи. Все, посвящавшие романы Вере, вроде Кундеры и Набокова,
остались без Нобелевской премии, заметила недавно Гали-Дана. Я
же истинно говорю вам, коллеги-романисты, оставьте надежду, не
говоря уже о любви. Внебрачную дочку комендантши тоже звали Вера,
она носила толстые очки и была великая мастерица рассказывать
страшные истории про мясорубки, мертвые руки и медную статУю.
Фимка-пузан, будущий батальонный доктор Рубинштейн, сказал, что
это, конечно, кошмар, но ему через всё такое придется пройти,
потому что он будет врачом, а врач должен на первом курсе сидеть
в темной комнате, один среди трупов, и нюхать вонищу. Он уже тренировался
в консерваторском туалете без света – снаружи всё время ломились
в дверь, ругаясь такими словами, которых он раньше даже не слышал
никогда.
А если зажечь там свет, то можно совершенствовать навыки чтения
на прекрасных образцах студенческого творчества, украшающих стены:
Гудзь, зараза, берегись!
Петкер тоже побоись!
*
Плесневатый – пидарас
Сам себя барает в глаз!
Это – о проректоре по научной работе, пользующемся всеобщей любовью
как за свою выразительную фамилию, так и за соответствующие ей
душевные качества. А рядом настоящий вопль души:
Бетховен, поц, какого черта ты вобще на свет уродился?!!!
Тут же и многочисленные рисунки, зачастую совсем не понятные.
Крупнее всего изображена голая женщина, широко, в полстены расставившая
полусогнутые ноги, (на одной из ног и написано двустишие про угрожаемых
Гудзя и Петкера), а в промежутке у нее нарисован рот с кривыми
зубами и объясняется:
Иркина дырка берляет чего перепадет.
Это значит, что какая-то Ира хорошо кушает, не привередничает
и не копается в еде, как некоторые анемичные дети. Сам он так
любит поесть, что дома его даже называют Перпетуум Жрабиле.
О пище нашего далекого советского прошлого стоит написать отдельную
книгу под названием «За папу, за маму, за наше счастливое детство»,
– а здесь на этой теме застревать не следует, тем более что на
общей кухне в гадюшнике варили главным образом белье в громадных
кастрюлях и в ведрах, кипятили пеленки и прочую нечисть, так что
ароматы оттуда неслись в нашу комнату отнюдь не гастрономические.
Но одно пиршество все же так крепко врезалось в ослабевшую с годами
провальную память автора, что он просто не может о нем умолчать.
У профессора Зингера появилась студентка, чокнутая на Шопене –
Шопен то, Шопен это, как только она переставала играть Шопена,
она тут же начинала о нем рассуждать.
Звали ее Лиля Линь. И вот однажды Линь-старший устроил торжественный
прием не то на день Красной Армии, не то на китайский новый год.
Откуда он взял в те постные годы все эти плавники акулы, сушеные
медузы, ласточкины гнезда, утиные яйца, звездный анис, сезамовое
масло, пекановые орехи и какие-то неимоверные засахаренные фрукты
для па-пао-фан – пудинга восьми чудес, подававшегося под конец,
до сих пор остается загадкой. Восемь чудес Лиля готовила сама
в честь восьми фортепианных жанров Шопена – полонезов, ноктюрнов,
прелюдий, мазурок, этюдов, баллад, рондо и скерцо.
– А как же сонаты, Лилечка? – не без ехидства спросил любимый
педагог.
– Сонаты выше меня, Евсей Михайлович...
Ах, если б так кто Бетховена любил! Да это невозможно – такой
человечище...
Старший Линь, потчуя, объяснял весь путь, проделанный продуктами
от их рождения, через перипетии превращений (хуа) черной и белой
кухни, к достижению подлинности (чжень) готового блюда. Какие-то
обрывки его фраз до сих пор звенят в ушах автора негромкими переборами
лютни цинь:
Йен-во-тьянь у нас готовят иначе, чем на юге... кулиный бальхат
делаем ножом на доске и добавляем в бульон после кукулюзного клахмаля...
гнезда мочим не тли часа, а польсютки... нет, это лязьве стол
для важных гостей... пухао... вы, Евсей Михайлович, для меня слёвно
сам Шопэнь... всего восемь блюд... где Ю-ча-хюнь-тюн... где Ши-чин-нюанб-куо...
олехи клядём половинками...
Это было какое-то гастрономическое наваждение посреди белой пустыни
с подмороженной картошкой. Никогда впоследствии ни один из многочисленных
Зингеров уже не пробовал ничего подобного – ни октябренок Зингер,
ни пионер, на старшеклассник, ни выпускник, ни маляр-дикоратор,
ни сионист, ни израильтянин Зингер, окруженный великой стеной
кашерных китайских заведений.
Тело Шопена ворочалось на парижском погосте имени папаши Лашеза.
Холодное сердце его отчаянно билось в каменном склепе Желязовой
Воли. Бесплотная душа витала над городом новой Сибири, неспособная
ни впиться отсутствующими зубами в будоражущую дальневосточную
снедь, ни оторваться от ее ахроматических ароматов.
Ах, отчего не всегда нам дано
Рейнское пить золотое вино?
Под конец пили сок манго, индийский, только что вошедший в жизнь
сибиряков и сопровождающих их лиц. «С соком манго житуха шанго»,
– говорилось в приложенной к литровой жестянке поздравительной
открытке на именины дошкольниковой невесты Валентины Васильевны,
у которой встречались старые харбинцы. «Шанго-шанго, капитана-мадама»,
– цитировал отец мемуары штабс-капитана Мордхеля Жуховицкого о
японской войне. Капитана-мадама звался у китайцев находившийся
при действующей армии православный батюшка. И вместе с этим манго
и шанго из глубины веков всплывают в консервированной памяти агитационные
стишки:
Если хочешь сил моральных
И физических иметь,
Пейте соков натуральных –
Укрепляют грудь и плеч.
Старые харбинцы не любили Китай, как и бОльшая часть жителей города.
Тяжелое слово хунвыебин, которое никто не мог выговорить правильно,
отбрасывало глухую тень на беззащитную, открытую всем ветрам Западно-Сибирскую
низменность, с опущенных плеч которой падал в пыль великого шелкового
пути скромненький сирый платочек. На далеких берегах Амура нес
дозорную службу чудо-богатырь Илья Амуровец – прародитель всех
бесчисленных ильичей. И отдали приказ строчить по ним прямой наводкой,
страшными голосами повторяли взрослые.
Жестяные банки с импортными соками возвещали рождение нового,
лучшего, более свободного мира. Греко, Уша – с теплотой произносили
эти субтропические имена мученики набора супового из субпродуктов,
не ведая в сердце своем ничего о канцерогенных их свойствах, поглаживали
убранные яркими бумажными этикетками бока жестяные тех банок консервных.
Сверху пробивались дырочки в двух местах, и сок изливался благоуханной
струей непосредственно в жаждущие глотки.
Что же именно консервируют в консерватории, задавался вполне естественным
вопросом сын профессора Зингера. И не находил ответа. Был в городе
еще консервный завод имени пламенного революционера Щетинкина,
производивший что-то овощное в стекле, но единственный свой шанс
лицезреть воочию производственный процесс усушки и утруски в 1968
году октябренок Зингер упустил, сраженный катаром верхних дыхательных
путей накануне экскурсии, устроенной для их класса служившей там
мамашей Драченко. Но еще раньше, именно в том самом консерваторском
дворе, где проводил он, дошкольник, бОльшую часть своего времени,
было услышано им впервые осуждающее слово в адрес английских консерваторов
из уст завкафедрой научного коммунизма Бабикова. Студент Полупанов,
только что заваливший экзамен, что-то нудил, путаясь в ногах большевика-здоровяка,
а тот решительно рубил спертый воздух рукою перед длинным утиным
носом политически неразвитого юноши, резко повторяя:
– Английские консерваторы разжигают страсти в Ольстере! В Ольстере,
запомните, а не в Лейстере! В Ольстере! Нет никакого Лейстера!
Французские империалисты оставили народам Азии и Африки тяжелое
колониальное наследство. Колониальное, понимаете, а не буржуазное!
Буржуазное наследство прибрала к рукам буржуАзия!
Французский империалист, легок на помине, появился в городе на
Оби примерно через месяц. По Красному проспекту, ставшему по этому
поводу красно-бело-синим, проследовал торжественный автопробег
с президентом де Голлем в открытой машине. Женщины кричали «салЮ»,
дети бросали в воздух кепочки. Потом появился шах иранский Реза
Пехлеви. Оттепель грозила затопить бескрайнюю ледовую пустыню,
подмыть вечную мерзлоту, в которой уже зашевелились мороженые
мамонты.
У бабушки на Затулинке был холодильник ЗИС, живой и поныне, после
всех оттепелей, разрядок, перестроек и прочих передряг электросети.
Он не помещался на кухне вместе с плитой, а оттого громоздился
в комнате между диваном и окном, а на нем располагался телевизор
«Рекорд», который приходила смотреть Заева, потому что диктор
Ятрышников когда-то давно за нею приударял, но ему вскружила голову
какая-то фифа из хореографического училища, потом его бросившая
и смывшаяся в Свердловск, где, как ни верти, снабжение получше
будет, да и к столице в два раза ближе, а она вот в Москве ни
разу не была, хотя однажды они с Заевым собрались в отпуск, очень
в мавзолей хотели попасть, Игорьку Ленина показать, но этот козел
как раз запил, и не только что в Москву, а вообще попал под троллейбус,
и всё под горку покатилось, теперь богом божится, что взялся за
ум, сына, видите ли, хочет видеть, а раньше-то чем думал, недоумок.
Кроме разъевшегося Ятрышникова с липкой прической и Гали Цепановой
с медовой улыбкой, «Рекорд» иногда демонстрировал и профессора
Зингера с беседами у рояля, и тогда на реках Затулинских сидели
мы и слушали лучшие образцы фортепианной классики.
А потом консерваторские педагоги один за другим стали подаваться
на Дон, где предприимчивый Гудзь, на прощанье сравнявший гадюшник
с землей, сколачивал добровольческую армию под прикрытием Ростовского
Института Искусств. Квартира профессора по классу скрипки Сальтона
осталась совершенно пустой, если не считать болгарской книжки
про хитрого Петра, воспетого в стихах чугунного оленя,* бумажек
и сгустков пыли, из которых можно было валять валенки. Профессорское
трио прекратило свое существование, оставив по себе добрую память
в сердцах благодарных новосибирцев и крылатое двустишие:
Зингер, Петкер и Сальтон
Не играют в один тон.
По ходатайству консерватории, ордер на квартиру был выдан Зингеру
Евсею Михайловичу. Улица имени товарища Чаплыгина после консерваторского
двора казалась царством безмолвия. По престольным праздникам дворник
Илья Ильич обходил господ жильцов с поздравленьицами, получал
в каждой фатере рюмку водки, какую ни на есть захрустку и металлический
рубль. Но я опять забегаю, по своему обыкновению, то вперед, то
назад, в то время как консерваторский двор резонирует, фонит,
распираемый звуками и запахами. То рухонинский подопечный влезет
в перегруженный эфир со своей виолончелью, то вермишель выкипает
из кастрюли на плиту и из окна гадюшенной кухни ползет тяжелое
густое облако, то скрипка из класса профессора Сальтона забазлает,
словно дочь негодная и непокорная.
Звуки и отзвуки льются в тиши –
Коль не поется, поди попляши!
Вокалисты и вокалистки спазматически вякают со второго этажа.
Зачем, зачем дерут они глотки, напрягают диафрагмы, не жалеют
внутренности своей? Вокал действует заразительно, кажется доступным
все еще наивному дошкольнику-горлопану. И он распевает тут же,
на месте сочиняемую кантату:
Фальцет: Что это за мальчик!
Бас: Недотепа какой-то!
Дома вокальное творчество поощрялось. По утру папа будил его бодрящим
куплетом:
Дети в школу собирайцес.
Петушок пропел давно!
Попроворней одевайцес,
Смотрит солнышко в окно.
И они тут же самозабвенно заливались в унисон:
Мариванна, щикипят,
Каша подгорела!
Дети завтракать хотят!
А мне какое дело?
Гудзик надрывно лает, трясясь всем свои куцым телом на тонких
кривых ножках. Ему явно не нравится этот пассаж, к тому же и сам
он поддается соблазну гогрластого самовыражения.
Пианисты размазывают себя по клавиатурам красных октябрей и петровых
в упрямом порыве к совершенству.
– Лабай-дерзай, – ободряет Стас робкого новобранца с первого курса
не вполне понятным напутствием, – ломись через тернии к пиздам.
– Фи, Стасик, к’ёль виражАнс, – грозит ему пальцем консультирующий
профессор Зингер. – Вот я Петкеру расскажу...
В классе камерного ансамбля репетирует фортепианное трио ГнесисФайнман,
Глуз – один аидише копф и две идише мамен грядущего бессмертного
батальона. Софья Львовна Гнесис-Рубинштейн сгоряча швыряет
Шуберта на пол. Эсфирь Арнольдовна Глуз надувается в два раза
противу обычного. Яков Исаакович Файнман ползает по полу, собирая
листочки.
– Генезис музыкального произведения, – монотонно бухает из распахнутого
настежь углового окна доцент Резанский, – являет собой...
На втором этаже гадюшника чья-то большая голая рука начинает выколачивать
на двор полосатый грязно-розовый матрас в ритме первой темы пресловутого
Первого концерта Чайковского – па-па-па-пА, па-па-па-пА! Въедливая
пыль внедряется в ноздри дошкольника, задравшего голову навстречу
госпоже Метелице, и он громогласно чихает три раза подряд. Доцент
Резанский сердито захлопывает окно.
Тут во дворе объявляется папин студент Лева Брандман, сопровождаемый,
как всегда, стайкой восхищенных сокурсниц. Статный ориентальный
красавец имитирует на заказ любого из консерваторских персонажей.
Наибольшей популярностью пользуется, конечно, доцент Баранчик:
– Вы, тк-тк-Ли-лилечка, па-па-па-чему на ме-ме-меня тк-тк-тк ко-ко-косо
смо-смо-смотрите?
Да и сам ректор, профессор Бунчук, звучит в левином исполнении
не менее убедительно:
– Девушка? Голова два уха! У-у-у... крокодил!
Девушки едва держатся на ногах от хохота. А Брандман, скорчив
плаксивую мину, гундосит голосом профессора Грузенберга:
– ИИша, ИИша, ви педализигуете ногами, а съедует педализиговать
ушами! Яхманинова надо игьять без зажима, яздольно, по-нашему,
по-гусски: та-я-ям, та-я-ям!
Однажды, когда они жили еще на прежней квартире, Лева устроил
совершенно сюрреалистическое представление – позвонил по телефону
голосом любимого профессора и выдал:
– Евсей Михайлович? Здравствуйте, Евсей Михайлович. Это говорит
Евсей Михайлович. Если вас не затруднит, попросите к телефону
Евсея Михайловича.
Хохочущая компания удаляется, и тут из гадюшника выползает Андрюшка-Квакушка.
Он требует, чтобы старший товарищ сделал ради него одно из трех:
либо дочитал ему по ролям «Черную курицу», либо учинил какое-нибудь
чудо при помощи волшебной барабанной палочки, либо запустил железную
дорогу.
Читать по ролям дошкольнику очень не хочется. Никакое чудо просто
не лезет в голову. Поэтому он заявляет, что волшебная палочка
должна получить дозу пеммикана, а его сейчас нет, кончился. Что
до игрушечной железной дороги, привезенной из Германии, то Андрюшка
и сам прекрасно знает, кто именно окончательно доломал ее на прошлой
неделе, и мог бы помолчать.
Но тут в освеженном недавним сотрясением мозгу рождается смелая
альтернативная идея.
– Пойдем на настоящие поезда смотреть, Квакушка.
– Страсно, – сознается тот. – Мы есё маленькие. Вдруг нас под
поезд задавит?
Но их разговор уже услышала Вера.
– Пошлите, пошлите! А я вам расскажу про беглую-прыглую паровозную
топку и про...
Если дойти по Советской улице до Коммунистической, миновав по
пути улицу наркома Урицкого и молокозавод с его кислыми кефирными
флюидами, пронизывающими всю округу, а оттуда, от их старого,
стоящего на капремонте дома двинуться дворами-сараюшками к самостийным
народным огородам, то выйдешь к очень опасному и запрещенному
для гуляния обрыву, под которым, словно по каньону Колорадо, мчатся
поезда, и можно часами считать вагоны товарняков, постигая основы
математики и содрогаясь от первобытного страха перед высотой и
ревом тяжелых насекомых составов там внизу. Издаваемые ими звуки
сродни воплям комнатной фисгармонии у Дона Галя в Академгородке,
за которой шмакодявка Зингер, погруженный в экстатический транс,
проводил часы во мраке завешенного плотными плюшевыми шторами
кабинета, пока взрослые развлекали друг друга в гостиной. Электричка
– лес – фисгармония. Таким был его постоянный путь в центр сибирской
науки.
В тех местах, куда сейчас устремилась троица искателей приключений,
водились нахаловские железняки – силы зла из совсе-ем другой всемирной
истории, и это было хуже всего. Они выкапывали недозрелую картошку-скороспелку
из-под носа у честных тружеников, резались в ножички и истязали
малолетних. Ездру-пятилетку заставили курить взатяг целую папиросину,
разок не в затяг – сразу под дыхало, ты мужик или? Но иногда,
если подвезет, никого из них нет, простор, как в песне «Широка
от края и до края», делай что хочешь, гуляй смело, только какой-нибудь
добродушный дядька-пролеталый копается в ботве за своим гаражом.
Вот и на этот раз они оказались везунчиками, забрались на кучу
мусора, чтобы лучше было видно, и ждут появления поезда. Дошкольник
Зингер поспорил с Верой, что первый будет товарняк не меньше,
чем на тридцать вагонов.
Но автор-то знает, между нами говоря, какой там поезд сейчас проедет.
Мне просто не терпится бросить на него взгляд с высоты тетеревиного
полета, и я незаметно встаю за спинами невинных детишек. Вот уже
послышалось пронзительное ля его боевого тепловоза, вот показался
и он сам – всего два вагона за тягачом – головной и замыкающий.
Промчались стремительно, как дни нашей жизни, унося в новом витке
своего вечного мОбиля бессмертных гереов моих, , тщетно ищущих
столкновения с израильскими стервятниками. Покатились дальше по
бесконечной кривой железной колеи, среди вечных снегов, хранящих
застывшее эхо Умберто Нобиле, папанинцев, челюскинцев, Амундсена,
Скотта и всех прочих полярных тварей. Ку-ку, милые мои герои.
Свидимся ли мы еще?
Пауза
Началась всеизраильская забастовка трудящихся. Первыми остановились
поезда и зависли в верхних слоях атмосферы самолеты. Самое время
прокашляться и оглядеться по сторонам. В горнем Иерусалиме плачут-рыдают
ангелочки, в дольнем – растут горы мусора. Верхи не можут, низы
не хочут.
Писатель, однако, не позволяет себе валять дурака вместе с профсоюзниками,
ибо Кан уже простер руки над своим стадом.
Часть вторая .Алегретто
Полная глубокого накала и, вместе с тем, сдержанной, созерцательной
скорби, эта музыка являет собой удивительный пример того, чего
способен достичь истинно великий композитор относительно простыми
средствами. Она разворачивается неспешно, и снова, как в первой
части, в ней преобладает единый ритмический рисунок.
Павшие братья, вечно вы с нами.
Пусть будет крепок долгий ваш сон.
Мимо могил идем мы рядами,
Крылья склоняя славных знамен.
Так мы и пели сводным хором на мотив Бетховена слова неизвестного
поэта-песенника. Собственно, был поэт сей известен в свое время
миллионам трудящихся, да только память у этих масс короткая, как
замыкание. А бетховенский похоронный мотивчик числился за неким
советским композитором, как «Марсельеза» за Руже де Лилем. И собрал
комсомольский актив средней школы № 10 города Новосибирска, возглавляемый
комсоргом школы Щацем Григорием, два десятка юношей и дев, голосистых,
наделенных слухом музыкальным и пригодных ко всякому упражнению
певческому, в зале актовом, и повелел им разучивать гимн сей поминальный
к тридцатому году от победы над гадиной немецко-фашистской, девятого
дня месяца мая. И воспел автор грядущий текста сего со товарищи
своя, хоть и не причастен был союзу молодежи, носящей впереди
себя имя Ленина.
И теперь, когда уж и с той поры пронеслось без малого тридцать
лет, стоит мне заслышать бессмертные бетховенские аккорды, как
живые встают перед моим бессмысленным взором соединенные единым
вокальным порывом будущие бойцы иной, не отмеченной в общей всемирной
истории, бессрочной холодной войны. Даже вдали от собратьев и
сосестер по психологическому оружию, добрых моих приятелей, я
уношусь астральным телом на брега Оби, где ни ту би, ни нот ту
би, нас не смущали, мои вагоноуважаемые. Мы были так наивны, по
молодости, что просто жили свою вечную жизнь, не задумываясь ни
о вечности, ни о бессмертии, ни об их летальных атрибутах. Летняя
река Обь в своем подледном течении уносила все наши неблаговидные
дела в направлении Северного Монолитного Окияна.
Юноша в туристическом агентстве «Иста» на пешеходной улице имени
Иоиля Саломона, рисуясь перед подружкой, тычет пальцем в отроги
Алтайских гор на большой карте мира и говорит: «Зэ ло цхок, ’игати
ад Казакастан». А я, до каких широт добрался я вместе со своими
постоянно исчезающими из поля зрения героями? Куда тыкать пальцем
мне в поисках засраченного локус домини, растраченного логос хомини?
Разве существует на карте город Новосибирск? Нет такого населенного
пункта и никогда не было – сплошная фикция, плод разгоряченного
хамсином воображения. Не было ни Обского моря, ни оперного театра,
ни улицы наркома Урицкого, ни Заельцовского кладбища, по коему
мимо могил идем мы рядами, ни славных знамен, ни крыльев, ни братьев,
ни сна, ни крепости, ни вечности. Осознание этого научного факта
могло бы даже поставить под сомнение существование самого автора
вместе с его бессмертными героями, кабы не сама жизнь, с течением
лет посылающая всё новые подтверждения нашего существования. Так,
например, Елена Константиновна Зингер сообщает: «28 марта почтальон
принесла мне письмо. Сказала – местное, не пойму откуда. Я угостила
ее конфетками и, когда она ушла, рассмотрела конверт. На конверте
стояло: от р. Ш.З. Закласа, ул Горького, 85, г. Новосибирск 630099.
Раввин Шнеур Залман Заклас прислал мне газету “Наша община”, где
помещен большой сканворд и отражена жизнь общины. В частности,
есть отдел МАЗЛ ТОВ, где я нашла несколько знакомых имен – Григория
Моисеевича Шаца, родившегося 24 февраля, еврейский день рождения
12 адара, поздравляют друзья и родные».
Вот и прекрасно, что поздравляют – это же неоценимое документальное
свидетельство нашего существования. А если к тому прибавить еще
вот эту самую книгу, то в данную антинаучную истину поверят многочисленные
читатели, даже если никогда ее не прочтут. Достаточно, чтобы она
была напечатана и переплетена. В сущности, достаточно одного переплета,
дабы на корешке значилось имя автора и название. Русский читатель,
будь он хоть еврей, хоть кто, смотрит на книгу с глубоким почтением,
снизу вверх, по крайней мере, пока она стоит на полке носом к
стенке, корешком ко взирающему. Всюду надписи на корешках ставятся
сверху вниз, да только не на Руси, ибо читатель русскоязычный
взирает на книжу снизу и, читая на корешке имя автора и название
закрытой книги, постепенно возносится духом в горние сферы.
Сознание того, что всё, написанное пером, старик Харон погрузил
на свой паром, приносит мне ни с чем не сравнимое чувство освобождения
от истерической правды. Какое мне дело, существует ли легендарное
Заельцовское кладбище, возит ли на него смиренных визитеров автобус
семнадцатого маршрута! Дедушка, садитесь! Юный пионер слез со
своего места, чтобы уступить его профессору Зингеру. Дедушка?
Садитесь? Тот изумился. Хорошо, что хоть не ложитесь. И кто теперь
проверит, действительно ли развевается перед поворотом многообещающий
лозунг: «Вперед, к светлому коммунистическому будущему!» Волны
моего раскрепощенного воображения, подзуживаемые ритмическими
притопами покойного Людвига, выносят меня к заветным вратам милосердия.
Торговцы в храме – убогие и увечные, они первыми встречают народного
сказителя.
– Слыхал, брат, бессмертье, грят, косяком поперло! – дергает меня
за рукав дедуля, ранее торговавший бахчевыми культурами на станции
Новосибирск-Южный.
– Да это опять Тарковский, – отмахиваюсь я.
– Во имя отца и сына...
Одноногий Зильбер с иерусалимской улицы Элиэзера Бен Иегуды прибился
к кучке сибирских доходяг и трясет у меня перед носом нетрудовыми
рублями в пластиковом стаканчике.
Мицва г’дОла лИхйот бэсИмха,
Лихйот бэсИмха, б’сИмха тамИд...
Даже он переключился на этот въедливый мотив.
Тут же торгуют конфетками «Дженни» в оберточках цвета хаки. Цветочки,
веночки. Старушечка из бывших с ящиком водки «Фалькенберг». Бутылочки
обратно принимаются, граждане! Я покупаю у инвалида бесчисленных
войн огроменный венок сухих красно-бурых бессмертников и пластиковых
незабудок. Швырнув в помойку незабудки, здесь приплетенные для
шутки, я бреду по центральной аллее, выложенной по этому особому
поводу порфировой брусчаткой. Сия народная тропа запружена толпами,
степенно переминающимися на месте в такт скорбным бетховенским
вариациям.
Падшие братья, падшие сестры,
Падшие пешки, падшие сны,
В падшей земельке колются востро
Падшие иглы падшей сосны.
Падшие перья в падшей подушке,
Падшей на пашню пшенной пурги,
Крепче зажмурьте падшие ушки,
Падшие пушки, не слышно ни зги.
Я, собственно, пришел бросить взгляд на памятник нерукотворный.
Хорошо Пушкину, он милость к падшим призывал. Ну а мы, герои своего
мутного времени, восславили ли мы свободу, пробуждали ль чувства
добрые ото сна?
Такое уж это особое место, что каждый приходит сюда по своей особой
нужде.
Вон в сорок шестом квартале хоронят Илюшечку, папеньку бесчисленных
Ильичей и Ильиничн. Братья все в сборе, сестры, милые сестры.
Петр Ильич патетически дирижирует духовым оркестром. Это его любимая
музыкальная тема:
ВО поле ёлка, ёлка стояла,
ВО поле ёлка, ёлка росла...
В чистеньком, убранном белыми рюшечками пенальчике лежит виновник
торжества, сложив ручки и прикрыв глазки. Черты кругленького лица
его совсем почти не изменились и, вот тебе на, у трупа почти нет
цвета и запаха. Как же он похож сейчас на сыночка своего, Володечку,
прикорнувшего в далекой Москве, – те же локоны, тот же прищур
пращура. Особенно хороши руки, точно выточенные изо льда. В руки
ему вложили цветов, да и весь пенальчик убран снаружи и снутри
цветами маленькой мартовской идишистки.
Даже эгоистичный Иван Ильич отвлекся от своей глубоко выношенной
смерти, и Дмитрию Ильичу, Митеньке, сегодня не до серенького козлика.
Леонид Ильич выходит вперед, прижимая к широкой, увешанной значками,
груди барашковую шапку-пирожок. Дворник Илья Ильич смахивает пьяную
слезу.
– Буде кОнец света, – певуче повторяют чешские художники. – Буде
конец света...
– Илийогу га-нави, Илийогу га-тышби, – густым, махрово-фрикативным
басом и, как всегда невпопад, не в Бетховена, запевает Леонид
Ильич. – Илийогу, Илийогу, Илий-о-о-гу га-гильоди...
– БУди, бУди, – вторит ему Яков Ильич Петкер. – Как это очаровательно,
по утру ты ее не кхе-кхе, солнце дремлет у ней на кхе-кхе... Да
не смотрите на меня так предосудительно, Маняша Ильинична! Вам
пуще не пристало. Обратите внимание – она его не любила. Она у
него тогда Пущина, нет, Пушкина отняла, а он ей па-па-па-дарил,
па-па-па-дарил...
– Кто умер-то?
– Сам.
– Да что вы, нешто Бог? Блаженны ницшие духом...
– Да какой бог, сказано же – Илюшечка.
– Люшечка? Бетховен, что ль?
– Да какой-такой батьковин! Илья!
– Да неужели? Амуромец, который на высоких берегах в Сиднее сидел?
Тридцать лет и три года... по воде... яко по суху...
– У вас, Анна Ильинична, всё амуры на сердце. Вы бы лучше о товарище
Елизарове вспомнили...
Только Гунн Лев Ильич молчит.
Прощайте, Ильичи! Выполняйте свои заветы! Город – не тетка, вылетит
– поминай, как звали. Ново... новозабриски? Уж завис над седой
равниной моря «Голда МЕир» двухмоторный, самолет ширококрылый,
держит курс на норд-норд-ост. Близится смЫчка.
Указатель, выполненный в технике выжигания по дереву с подкраской,
возвещает по-русски: «Налево пойдешь – мемориал Первого Еврейского
Батальона найдешь», и на иврите: «Атар анцаха лелохамей срак».
Вот он, лакомый кусочек для туристов, особенно иностранных, как
предвещала Елена Константиновна. Автор так стосковался по своим
героям, что с радостью клюет на эту приманку. Что же это за диковинка?
Новая версия паноптикума мадам Тюссо или сибирский Евродисней
с аттракционами и электронными автоматами-диамантами?
Моему взору открывается колоссальное бетонное сооружение, по форме
отдаленно напоминающее не то обобщенно понятый паровоз, не то
крематорий с человеческим лицом. Войти внутрь, однако, не представляется
возможным.
– Вход ищете никак? – интересуется старушка-невеличка в тулупе
и пуховом платке, с берданкой за плечом.
Вот те на, Ангелина!
– Вот именно, – говорю, – вход ищу, Ангелина Петровна.
– Ага.
– Да где же вход-то?
– А нету. Входу не выстроили. Говорят: «И так сойдет». Ну а мне
что ж, так только сторожить легшее. Против расхитителей и безбилетников.
– Так я, значит, никак туда попасть не могу?
– Не могешь, это уж точно.
– А что же там внутри?
– Да всё. Всё там есть. Варьете, например.
– Как варьете? Вы ничего не путаете?
– А так – девки пляшут в чем мать родила. Нечего мне путать.
– А при чем же тут герои?
– А при том, что номер этот называется «Эротический сон бойца».
Не видал, что ли? По всему городу афиши.
Боже, а я ничего этого не увижу! Да ведь и другие тоже – входа-то
нет.
– Но всё же, отчего это безобразие такое, матушка? – спрашиваю
я.
– Да ведь нынче всюду варьете.
– То есть девки в чем мать родила?
– Они самые. Но тут у нас и прочего всего полно... Рерих.
– Но па-че-му Рерих?
– Символ Новосибирска, вот почему... почему! Нездешние вы... иностранец,
что ли?
Вот именно, как иностранец я бы мог это предвидеть. Ныне весь
коридор от трапа самолета до паспортного контроля в аэропорту
Толмачево увешан репродукциями великого арийского художника –
заоблачные пики, бодхисатвы, шакьямуни и прочее в том же духе.
Поэтому новоприбывший сразу же начинает подозревать, что его обманули
и посадили вместо Западносибирской низменности на Джомолунгму
или, в лучшем случае, на пик Коммунизма.
– Понятно, значит – Рерих. А что еще?
– Да всё, я же говорю. Полный комплЕкс. Приходите годиков через
десять – если спонсеров губернатор найдет, то и вход устроют.
– Значит, это не концептуально, что без входа?
– Петуально не петуально, мне не отчитываются, а в конце-то концов
кому сторожить, как не мне? А что – плотят прилично...
С этими словами, придя к выводу, что разговор закончен, старушка
оставила меня, зашагав дозором вокруг глухих стен мавзолея, подвывая
на ходу:
Падшие яшки, падшие мошки,
Шайки, абрашки, гришки, шмули,
Падшие мордки, падшие сошки,
Баюшки-бАю, лЮли-люлИ...
Неужели всё так и кончится? Неужели никогда больше не увижу я
широкой глуповатой улыбки рядового Варшавского, за которой скрыта,
как водится, глубочайшая житейская мудрость? Чистопородного, угодившего
в скрижали мировой культуры носа рядового Кунцмана? Не услышу
приглушенного интеллигентского бунчания рядового Вергера, Шацевских
фиоритур, всепрощающего баска Ленки, Ленки Коган-рядовой? Кого
– что.. Кому – чему... К чему теперь рыданья? Это ведь не стена
плача, к которой мочится преданными глазами народ, живущий отдельно.
Это всего-навсего фантом, воображаемый плод моей собственной неудержимой
творческой воли. Захочу – и этот нелепый памятник реально не существующим
воителям и воительницам растает на месте, будто девочка-снегурочка,
сгинет, как шемаханская девственница, сгорит дотла, словно орлеанская
валькирия. Всё, уже исчез.
Сегодня мне наконец стало совершенно ясно, какая сила движет моими
пальцами, властно сжимающими карандаш, выводящий бессмертные строки
этой книги. Во втором часу ночи по иерусалимскому времени, как
раз, когда развеялся в морозном сибирском воздухе только что воздвигнутый
мною мемориал, меня осенило: это бес противоречия, о котором поминал
еще безумный Этгар. Почтеннейшая публика, досточтимые прагматики,
практические, деловые люди, вы, занятые делами исключительной
важности, достойнейшие члены парламентов и правительств, пасынки
академии, всеми четырьмя лапами прочно вросшие в землю, знайте,
мои дорогие, что ваш любимый автор пишет всю эту ахинею из чистого
и бескорыстного чувства противоречия, попросту вам назло проводит
свое неподотчетное вам время за этим бессмысленным занятием, растрачивая
вечную свою жизнь в пику вашим плохо доношенным демократическим
принципам. Затырканные мои законники, болезные координаторы, жертвы
биржевых ведомостей, базарные университетские дамы, профессиональные
честняги, надежные мужи за каменной стеной, вам, источникам моего
сдохновения посвятил бы я сию книгу, если бы не этот коварный
бес противоречия. Фиг вам, хватит с вас, маразматики, и того,
что я потратил на вас несколько строчек, отвлекшись от основной
темы повествования.
Роман – дитя свободы. Он хочет плевать на всё вокруг, выбиваться
из назойливого похоронного ритма, лететь всё дальше и дальше на
движетеле собственного внутреннего возгорания.
Возьмем покойников. Ну в чем, казалось бы, душа держится, а ведь
поди ж ты, и они рвутся на страницы книги, носом чуют: неоромантизм.
Пойди объясни такому, вся жизнь которого отдана геологии, что
он тут совершенно не к месту, что здесь залегают иные пласты.
Куда там – прямо из-под почвы ухает:
Во глубине сибирских руд
Не пропадет твой Эдвин Друд...
Намекает на невозможность завершенной фабулы в постдиккенсовском
романе. Стёб да стёб кругом.
Я разворачиваюсь на сто восемьдесят градусов, словно по команде
майора Салюты. Чеканю шаги в направлении выхода, стараюсь снова
попасть в такт.
Братья-братухи, сестры-сеструхи,
Нет вам покоя ни здеся, ни там,
В стылой берлоге славной эпохи
Трам-тЫры-пЫры, трам-там-там-там...
А уж як помру, то поховайте, будте ласкивы... Что за чертовщина!
Мы же все абсолютно бессмертны, абсолютно бессменны. В годы детства
я не верил, что доживу до двадцать первого века. А вот. Да что
там я, даже вывеска булочной на Советской улице всё та же.
Бессмертие прет изо всех щелей. Бессмертен Бетховен, живущий в
песнях народов мира. Бессмертен несущийся по околоземной орбите
в своей огненной колеснице Илья из Гилеада. Вовек не угаснут лампочки
ильичей. Весь Пушкин не умрет: профессор Зингер, играющий на собственных
похоронах, и Моцарт, заказавший себе реквием вместо портрета,
подтверждают его теорию о душе в залетном мире. Жив Наполеон,
разлитый по фирменным бутылкам и построенный в шеренгу – на первый-второй-третий
рассчитайсь! Вечно живые бессмертны по определению. Ам Исраэль
(хинди-руси) хай-хай.
Нужно совсем немного – еще одно мгновение весны, чтобы их наконец
стало восемнадцать, да номер автобусного маршрута повысить на
единицу. И можно спать спокойно.
А пока необходимо назвать всех поименно, вспомнить хоть одну фразу
из слышанных от них. Будемте объективны: данное сочинение – не
ревизская сказка, автор его – не Чичиков и души в казну не заложены.
Рядовой Аранович – по врожденной близорукости легко поддается
обобщению. Женщины и дети по-прежнему жалеют его. Помню милое
речение Марика: «Я против Фантомаса, потому что он мучает людей».
Рядовой Варшавский – воплощение здоровья. Некогда, разыскивая
в квартире кошку, он спросил: «Мужики, где эта змея?»
Рядовой Вергер – если бы не тотальный скептицизм, мог бы обрести
плоть и кровь. Свою фотокарточку он подписал мне так: «Желающий
добра и счастливейших чувствований, однако же, невероятный подлец».
Рядовые Вольпины, старшая и младшая, – пассионарии одна к одной.
Обе слово в слово говорили одно и то же: «Я еврейка и горжусь
этим!»
Рядовая Гесина – образ, разработанный недостаточно. Однажды, повернувшись
ко мне, она сказала: «Присоединяйся к нам!»
Рядовая Глуз – серенькая мышка. На детском утреннике пела: «Ты
пойми меня правильно, мама, не могу я на месте сидеть».
Рядовая Гринфельд – не так проста, как кажется. Я припоминаю,
как она неслась по школьной лестнице с воплем: «Окно-о-о!!!»
Рядовой Диамант – стесняется всего на свете, но больше всего прочего
– своей фамилии. Как-то мяч, вылетевший со спортплощадки, стукнул
его по голове, и Диамант сказал: «А я сперва подумал, что это
голубь».
Рядовой Зингер – понятен мне менее всех остальных. Скорее всего
– пацифист. Однажды сознался: «Нелегко ударить человека, противно
чувствовать, как его мягкая физиономия размазывается вокруг твоего
кулака».
Рядовой Клячкин – всё истончается и истончается в авторском сознании.
Когда-то он заявил: «Если Стравинский не еврей, то я чукча».
Рядовая Коган могла бы встать во главе чего угодно, но этого почему-то
не произошло. Помню, как она, глядя в разукрашенное инеем окно,
сказала: «Лето здесь никогда не наступит».
Рядовой Кунцман служит связующим звеном между правым и левым полушариями
авторского мозга. «Умные люди были Ильф и Петров», – говорил он
неоднократно.
Комбат Курицкий склонен к тихой, размеренной жизни. Он предвидел:
«Корчной наделает шуму, но Карпова ему не осилить».
Рядовой Кучер рано оплешивел. «Зачем обязательно ехать в Израиль,
если можно найти свое счастье в другой стране?» – недоумевал он.
Рядовые Левберги стоят в стороне от битвы. На самом деле ни со
старшим, ни с младшим мне ни разу не довелось разговаривать. Старшего
я случайно увидел в русском культурном центре в Иерусалиме. Он
крикнул какому-то приятелю: «И пирожок для меня!»
Рядовой Рафалович – подтянут и юн. Припоминаю его высказывание:
«Они в фехтовальной федерации рехнулись – отменили кэмээсов».
Рядовой Ротгауз сложен непропорционально, но природная доброта
делает его всегда приятным попутчиком. Он как-то сказал: «Мы,
кажется, уезжаем».
Доктор Рубинштейн видит всё несовершенство человеческой натуры
изнутри, но склонен относиться к этому эволюционному безобразию
снисходительно. Сам он изрядно толстоват. Еще в начальной школе
Рубинштейн высказал следующую мысль: «Если Ленин картавил, значит,
и мы должны так разговаривать».
Рядовой Файнман – воплощенная неудовлетворенность миром, сотворенным
за шесть дней. В редактируемой им стенгазете он самокритично признался:
«Хоть я и Файнман, но не ангел – успел две пары схлопотать».
Рядовой Фалькенберг – вечно живое свидетельство того, что вовсе
не все лица еврейской национальности – интеллигенты или снабженцы.
Будучи учащимся шестого класса, на требование химозы отправиться
в кабинет директора Фалькенберг возразил: «Что я, враг себе, что
ли?»
Политрук Шац – принял на себя грехи всех своих собратьев, а потому
вполне может восприниматься как аналог агнца божьего. Мне запомнился
высокий, чуть истеричный всплеск его детского голоса: «Ребята,
зачет на третьем этаже!»
Зачет прошел успешно. Я все еще помню массу совершенно бессмысленных
вещей. Несколько укольчиков амнезии, небольшой курсик, и всё пройдет.
Можно спокойно продолжать.
Пауза
Ке-хе! Ке-хе!
Кха-кха-кха!
Хрумпф!
Кхе-кхе-кхе-кхе-кхе!
Апч!
Акх! Акх! Акх!
Часть третья. Престо
Эта часть отличается заразительной жизнерадостностью. Грустная
тема дважды возникает на этом брызжущем весельем фоне, но жизнеутверждающее
начало торжествует. Мотив, подобный мощному гимну, увенчивается
в конце пятью ликующими аккордами.
Р-раз-два! Р-раз-два!
Елочка-елочка так хороша!
Год начинается – пляшет душа.
Много таких замечательных лет
Ждет тебя, милый наш друг и сосед!
Елочку установили в малом зале, казавшемся несмышленышам из музыкальных
семей огромным, как сама жизнь, лишь начинавшая мельтешить перед
их широко раскрытыми глазами. В ту пору малый зал был единственным,
а единственное – синоним дурной бесконечности, безгранично. И
жизнь такую, казалось, не то что поле чудес перекатить, впереди
перед ними маячил сверкающий искристым снегом светлый путь всё
в горку, в горку, по кочкам, по кочкам, и в ямку – бух.
И елочка была немалая, но не та чудовищная дубина, которую ежегодно
сооружают на центральной площади из многих десятков, а то и сотен
доставляемых на грузовиках сосен, а подлинная, натуральная заельцовская
ель, только куда выше и раскидистее любой из домашних. Куда как
выше.
Эх, спасибо Гудзю, говорили консерваторские, обряжавшие сибирскую
красавицу накануне детского утренника. Видать хозяйскую хватку!
Где ты в наши дни такую елку оторвешь?
– В мединституте елку видели? Это же помело драное рядом с нашей,
– делилась впечатлениями Софья Львовна Гнесис.
– А в «Ка-ка-касный фа-какел» тк-ли-лисвенцу пьиве-везли – на
следщий де-ддень осы-пыпалась! – доносилось свыше, где у макушки
прекрасного дерева балансировал на высокой ремонтной стремянке
доцент кафедры струнных инструментов Баранчик. – Евсе-сей Ми-михалч,
пе-пе-пеедайте мне тк-палсто эту зве-ве-ве-тк-зду!
Глядя снизу вверх на взмывшую под потолок гигантскую серебряную
«зирку», доставленную Гудзем лично из Кременчуга в фанерном ящике
с надписью «Увага! Люстерко!», дошкольник Зингер вспомнил, как
Евдокимовна, протирая окно, пела:
В небесах звезда зажглась –
Яркая хрусталина.
Чтоб светло было портретам
Ленина и Сталина.
Дома, в общежитии, елки в этом году не было, у бабушки на Затулинке
стояли в хрустале только какие-то ветки, зато им с сестрою Ольгой
позволили участвовать в таинстве. Дошкольнику нравились мягкие
на ощупь, сверкающие потоки бирюзового, белого и ржавого дождя
и мигающая электрогирлянда. Домашняя не мигала, а только все время
гасла в прошлом году, да и цвета было только три: красный, зеленый
и обычный, лампочный, а здесь вспыхивали еще два самых удивительных
цвета, от которых он всегда забывал дышать: бесконечно глубокий
фиолетовый и ослепительно лимонный. Их завораживающие всполохи
он еще долгие годы потом вызывал перед сном, старательно надавливая
в темноте на плотно закрытые глаза, и тогда там сперва рассыпались
искрами золотые сетки, сменявшиеся оранжево-черными горящими коврами,
а под конец являлись плавящиеся друг в друге лимонные и фиолетовые
облачные свечения, возвещавшие зыбкую боль. Большие, дешево блестевшие
стеклянные шары, странные матово-розовые огурцы, покрытые изморозью,
аляповатые кремлевские часы, показывавшие полночь истории, и мелкие
звезды из цветных стеклянных трубочек оставляли его равнодушным,
но некоторые игрушки, самые несуразные, из тех монстриков, которых
все эти коллеги принесли из дому, ужасно нравились: раскладной
пингвин с шаром живота из гофрированной папиросной бумаги, маленький
школьник-эскимос с шоколадной физиономией, в желтом тулупе из
крашеной ваты и с дерматиновым ранцем, прозрачный Чипполино с
проволочной распоркой в голове, переливающаяся радужно-бензиновыми
разводами ракета и «картонажный», как сказал Коринец, серебряный
Сатурн с малиновым кольцом.
Но самое интересное произошло почти под конец. Старший преподаватель
кафедры специального фортепьяно Добровенский, сослепу зацепившись
ногою за провод, уронил на пол последнюю коробку с цветными шарами.
Раздался сипловатый звон, вроде послезвучия от удара медных тарелок
– ни один шар не уцелел там внутри, не сохранил своей сферической
безупречности, но осколки неожиданно засверкали не плоским и скучным
блеском, а переливами пойманного в картонку фейерверка.
– Эх, Стасик-Стасик! – скорбно воскликнула Софья Львовна. – Вам
бы не Бетховена играть, а в хулиганы податься...
И тут сестра Ольга нашла выход из положения, показавшийся дошкольнику
гениальным прорывом в ликующие сферы безудержного дионисийского
веселья, в те наивные дни означавшиеся дикарским словом «зыка».
– Мы будем делать блёски! – радостно заявила «девочка с руками».
– Знаете, как делать блёски? Надо это стекло очень мелко раздолбать,
и потом ими можно посыпАть что хотите – только клеем мазнуть.
Эти, цветные – самые зыканские.
И вот они вместе, в четыре ноги, вдохновенно топают по уложенным
между большими листами старых концертных афиш осколкам:
Эх-ма! Эх-ма!
Я верю, друзья, караваны ракет
Помчат нас вперед от звезды до звезды,
На пыльных тропинках далеких планет
Останутся наши следы!
Эта звездная пыль заиграет на лежалых сероватых комьях ваты, разложенных
на ветвях. Раньше он знал что-то очень похожее на эту песенку,
но чуть-чуть другое:
Товарищ, верь – взойдет она,
Звезда пленительного счастья,
Россия прямо отосна
И на осколках слоновластья
Напишет наши имена.
А новый вариант сестра Ольга занесла в его жизнь вместе с несколькими
марками, изображавшими серебристую Антарктиду в сетке параллелей
и меридианов, пингвинов, спутники, странных существ в круглых,
как елочные шары, шлёмах и с какими-то непонятными словами про
«развитие отечественной космонавтики».
Космонавтики, объяснила она тогда, – это те самые люди в шлёмах
и есть. Они летят на ракетах к звездам, сквозь тернии. И в подтверждение
своих слов спела ту самую песенку. Отечественной, кроме космонавтиков,
была еще война, даже две, там, где боевые спутники мои, и звезды
всегда были где-то при них, шли, как говорится, рука об руку,
в едином строю. Звезды были на нашей стороне. Мы видели их днем
за рекою над кремлевскими елочными башенками, и когда говорили
«звезда», то все улыбались и радовались, еще не зная, что через
год с небольшим произойдет ужасный звездный раскол на хорошую,
милую, красную, пятиконечную и плохую, вражескую, шестиконечную,
голубую, зловеще нависшую над миру-миром. И над нашей судьбою
неспроста полыхает звезда на елке, потому что, пока великие отечественные
космонавтики летят от звезды до звезды пленительного счастья,
всё дальше проникая во мрак светлого будущего, темные силы пытаются
остановить время, заморозить его поступательное движение и помешать
торжеству всемирно-исторической зыки. Непримиримая борьба предельно
обостряется в последние минуты перед наступлением Нового года.
Вражеская тактика изощряется. Черт-одиночка, умыкнувший месяц
в ночь перед рождеством, – просто жалкий дилетант в сравнении
со сворой империалистической мрази, путающейся на победоносном
пути Деда Мороза и Снегурочки в годы холодной войны и последовавшей
за нею разрядки. Поле боя расстилается по всей Руси великой, по
всей стране многоязыкой, от Колонного зала Дома Союзов, хранящего
плавную поступь Зыкиной, до скромных подмостков школьных актовых
залов, домоуправлений и детских садиков, а схватка может разгореться
и второго, и третьего, и даже пятого января, согласно распространенным
билетам, так что один особенно удачливый ребенок может пережить
несколько драматических наступлений одного и того же года: на
службе у папы, у мамы, у бабушки, в ЖЭКе, в доме культуры и по
телевизору. Среди многочисленных ведьм, окружавших нашего героя,
нетрудно было встретить тех, кто с приближением рокового часа
станет передвигать стрелки назад и чинить препоны всему новому
и прогрессивному, а впустил их в нашу действительность не кто
иной, как Вертинский с кладбища. Это ведь он, сделав далеко идущее
заявление: «Мы на елку повесим звезду», тут же сладким голоском
пообещал:
Я каких-нибудь добрых старушек
Специально для них заведу.
Вот и вертятся теперь по заснеженным просторам отечества бабы
ёги, лешие, кощеи, аллегорические простуды и ветры в голове, вкупе
с волками, лисицами и браконьерами.
Впрочем, к чему перемалывать вновь и вновь все эти общеизвестные
факты? Вряд ли наш современник не пережил всего этого сам и не
способен, вытолкав надоевшего романиста со сцены и заняв его место,
встать в соответствующую позу и начать декламировать:
Я снова вижу елку в Горках
Для деревенских малышей,
Старух в ливайсах и опорках,
Приведших к Леннону детей...
Самая большая горка в городе под Новый год строилась на центральной
площади и являла собой куда бОльшую аттракцию, чем сам ощетинившийся
соснами таежный зиккурат, лотки с широким ассортиментом однотипных
кондитерских изделий и горячими полусырыми беляшами, за версту
разящими луком, и даже колоссальные снежные идолища, введенные
в новогодний обиход Верой Теодоровной еще на заре хрущевской оттепели,
а потом приобретавшие под смелыми резцами ее учеников все более
обобщенные формы, благодаря чему натуралистическая снегурка эпохи
первых космонавтиков, запомнившаяся мне заживо заледеневшей Валей
Терешковой в тулупчике, лыжной шапочке и пимах, спешащей с книжкой
подмышкой от ткацкого станка на космодром, к концу семидесятых,
когда народный интерес к космическому пространству поостыл, превратилась
в грубо обработанный айсберг. Девушка, тянувшаяся к знаниям и
к далеким галактикам, всегда связывалась в зачаточном сознании
дошкольника с радиопередачей «Ровесники», которую он обожал включать
из-за открывавшей ее песенки о том, что и парта сама часто кажется
нам звездолетом на старте. Дальше, правда, начинались абсолютно
схоластические прения о том, может ли парень поцеловать девушку,
и что будет, если она предложит этому страждущему дружбу, и приходилось
отвлекаться на что-нибудь более занимательное, вроде «райкиной
пластинки» «Времена года», которую он знал наизусть: «Зима...
весна... лето... о-осень... а где они? Игде?!» Так вот, эта главгорка
не меняла ни своего местоположения, ни внешнего вида, ни социально-физиологической
функции в течение долгих лет. С нее катились поодиночке, парами,
сцепками, гуртом, на ногах, на коленях, на ягодицах, на санках,
на дощечках и даже на животах, вращаясь посреди стремительной
лавины, как на той же самой пластинке: «Сойдаты-патйиоты катятся
вниз. На чем? На всём. Еще минута – уя! Сибий покоенА!» Здесь
год за годом полово созревали бесчисленные поколения взраставших
среди немилосердной стужи сибиряков. То, что вызревало на далеких
югах среди полных жаркой неги пляжей, наливаясь пряным соком под
бархатным загаром и легкими купальниками всех цветов солнечного
спектра, здесь, среди вечной мерзлоты, крепло и дубело в морозной
толчее да не в обиде, в визге кучи-малы, хваченное стужей сквозь
слои меха, ваты и первой синтетики.
Наутро консерваторские детки стали наполнять зал. Снегурочка –
немолодая, скуластая, неестественно размалеванная женщина – почему-то
выполняла обязанности кладовщицы и уже на входе выдавала малюткам
картонные коробочки с подарком, отмечая птичками фамилии в машинописном
реестре. Коробочки эти сборно-разборные с прорезными ручками,
с красной поздравительной надписью и синим изображением тройки
удалой, таившие внутри пастельные драже, ливанское яблочко, маленький,
восхитительно, до головокружения пахнущий пронзительно-кислый
мандарин домарокканской эпохи, несколько разных конфет в обертках,
два слипшихся зефирных снежка и бумажную карточку «Набор подарочный
детский 55 коп.», получали все детишки, оставшиеся в моей памяти
неким слабо индивидуализированным белым шумом, над которым возвышалась,
наряженная балериной девочка со слоновьими ногами, в белом трико,
явно страдавшая от экстравагантности своего костюма и неуклюже
на всех натыкавшаяся при каждом движении.
Дед Мороз, явившийся поздно, хоть на сей раз никто ему не мешал,
оказался вылитым надгробным скульптором Филоновым. Так вот откуда
приходят с подарками дорогие гости! Дошкольник Зингер тут же вспомнил
упавшую на кладбище ель, которая снесла памятник хирургу Исполянскому
и сломала две оградки. Дело было еще осенью, в период последних
темных полусгнивших моховиков на тонких ножках. «Деревья тоже
умирают, – глубокомысленно заметил тогда кто-то из взрослых. –
Кто ж его уберет теперь? Так и будет перегораживать проход. Весь
сорок первый квартал страдает».
Это они ее подобрали, – решил дошкольник. – Если теперь до кладбища
добраться, то сразу видно будет, что никакая ель уже проход не
перегораживает, только пенек под сугробом остался. Вот мы кого
наряжали. Вот мы кого наряжали. Ему вдруг сделалось понятно, что
каждый Новый год, добавляя годовые кольца на пнях, приближает
тот день, когда и бабушка, и папа, и мама отправятся, как почему-то
принято говорить, «ногами вперед к светлому коммунистическому
будущему». И по этому поводу каждый раз принято, взявшись за руки,
плясать вокруг елочки-покойницы, петь особенно жизнеутверждающие
песенки под управлением Дедушки Мороза. И вот они пляшут, взявшись
за руки, притоптывая в такт:
Раз-два! Раз-два!
Елочка-елочка, как хороша!
Даже медведь заплясал антраша,
Зайка пустился с белочкой в пляс.
Всем им Морозко подарки припас.
И так они скачут – слева и справа от героя взвивается и оседает
беловатая масса – зайчики, снежинки, мышки, куколки. И тут Дедушке
Морозу приходит в голову новая идея.
– А теперь, детки, давайте играть! Хорошо?
– Хорошо-о-о... – слабо блеют в ответ отпрыски музыкальных семей.
– Вы станОвитесь вокруг меня, взявшись за руки, вот так! Окружайте
меня, окружайте, берите в кольцо! Во-от... А я буду убегать. Кто
не испугается – получит специальный приз. Ну-ка, детки!
Дед-Филонов резко ударяет посохом об пол и, страшно вращая глазами
и крича: «Заморожу!», бросается прямо на нашего маленького героя.
Маленький герой наш шарахается в сторону, но громадная туша в
красном тулупе, проносясь мимо, сбрасывает его на лед, ошпарив
порывом ледяного ветра. Он падает навзничь и кружится по катку,
лежа на спине, точно так же, как в тот раз, два года назад, когда
он впервые побывал за полярным кругом. Под черным потолком космического
неба крутятся созвездия лампочек. Проносятся, взявшись за руки
в удалом танце, выдающиеся космонавтики и полярники: Белоусова,
Протопопов, Шуба, Габи Зайферт.
Но что это за звуки мощного гимна? Сперва ему кажется, что это
приближается поезд. Но какой-такой поезд посреди бескрайней ледяной
глади?
Раз! Раз! ТИри-титИри-титИри-татА...
Это прокладывает себе путь атомный ледокол «Женни Маркс». Куда
там занюханной пиратке Дженни! На его палубе в ватных тулупах
за пюпитрами Первый еврейский батальон, согласно приказу из ставки
мгновенно преобразованный в симфонический оркестр. Их уже можно
рассмотреть со льдины.
Комбат Курицкий крутит синагогальную трещетку. Первая, она же
единственная скрипка – рядовой Кунцман. Ох, нелегко ему! Сестры
Вольпины – за виолончелями. Альты – братья Левберги. Боря Клячкин
– бас-геликон. Щац – на литаврах и вообще по ударной части, бок
о бок с рядовой Гринфельд, которая держит бермудский треугольник,
как смертоносное оружие. Лена Коган – флейта-пикколо, а вы что
думали? Рядовой Зингер приставлен приказом райвоенкома к арфе,
а за спиною сего признанного псалмопевца и кифареда всякая духовая
сволочь, дуют кто во что горазд. Неправильный, конечно, оркестр.
Но жаловаться не приходится – какой батальон, такой из него и
дружный музыкальный коллектив.
И все это – на лютом полярном холоде, в точности как Седьмая Шостаковича
в промороженном насквозь зале ленинградской блокадной филармонии,
как какая-нибудь ода к гадости в натопленном всемирноисторическом
пространстве в компании заиндевевших красноармейцев.
Но дирижера нет, и вместо партитуры на пульте старенькая «Спидола»,
сиротливо тянущая во тьму глухой полярной ночи свою хилую антенну,
словно надгробный памятник безвестному радисту, шлющему свои позывные
на большую землю, а то и майору Салюте, что, как радиостанция,
улавливал все наши умпульсы. Зря, зря потрясал ты, Бетховен, сухоньким
кулачком своим перед бессловесной и ни в чем, в сущности, не повинной
черной дырой. Этот банальный дирижеский жест, застывший в анналах
иной анальной истории, бледнеет перед устремленным вверх тонким
суставчатым росточком с пластиковой пупочкой на конце.
На миг все стихает. Смутные радиопомехи исчезают из хладного эфира,
и из маленького черного ящичка вырываются пять ликующих аккордов.
Часть четвертая. Финале: аллегро кон брио
Носит яростный, почти бешеный характер. Один из современников
великого композитора, не понявший этой гениальной музыки, характеризовал
ее как сочинение пьяницы. Неудержимая мощь этого финала, его неукротимый
порыв напоминают нам о герое Карлайла Раме Дассе, утверждавшем,
что у него внутри «довольно огня, чтобы сжечь целый свет».
Мы писали, мы читали, мы свистали, точка!
Мы летали, мы болтали, мы устали, стоп!
Если кому слон на ухо наступил, так это концертмейстеру нашему,
рядовому Кунцману, причем еще в зачаточном состоянии, так что
на свет младенец Кунцман появился не то чтобы вовсе глухим, как
Бетховен, а так, просто-напросто вопиюще немузыкальным.
И вот сейчас он на своей детской скрипке Рокфеллера такое наверчивает,
куда твой Диамант! Безобразие, конечно, но каким образом ему вообще
удается извлечь из реликтового инструмента хоть какой-то звук,
пусть даже такую поганинь?
– А это, – говорит рядовой Зингер, – авторский произвол и вообще
вопиющее нарушение исторической достоверности.
– Когда молодой боец получает приказ, он не тратит время и силы
на любомудрствования, – вмешивается политрук Шац. – Сегодня родине
требуются музыкальные силы, чтобы наглядно показать этим злобствующим
клеветникам с вражеских голосов, этим бесстыдным аффирматорам
из сенатов, кнессетов и палат лордов всяческих мастей, насколько
глубоко культура проникла в нашей стране в широкие массы...
– Но склонность все же какая-то требуется минимальная, – вмешивается
рядовой Клячкин, на миг оторвав занемевшие губы от своего геликона,
который как ни в чем не бывало продолжает издавать трубные гласы
и без его участия. – Какие-то душевные задатки. Мы, люди духовного
склада, скажем, быстро освоились с духовыми инструментами, а вот
вы с Сонечкой всё стучите...
– Ты! Ты! Вы ответите за это, рядовой Клячкин!
– Брейк! Брейк! – Зингер арфой оттесняет храпящего и красного,
как конница, политрука, пытающегося уязвить разболтавшегося музбойца
медной тарелкой. – Оркестровую драку из кинофильма «Веселое рубато»
и поломку музейных инструментов мы отложим на какое-нибудь неопределенное
будущее. Боренькина головушка нам еще очень пригодится в заключительной
книге этой логоэпопеи. А этот бесценный инвентарь! Увы нам, если
что-нибудь случится с достоянием вечности! Вы видите эту вадькину
скрипку? Вы, например, помните историю появления этого инструмента
в нашей бурной жизни?
– А ты думаешь, ты один такой памятливый? – возмущается рядовой
Варшавский. – Мы ее купили ему на день рождения!
– Мишенька, я тебя прошу... ты ведь все-таки литературный персонаж,
ну выражайся, пожалуйста, как-нибудь поизящнее. Сам подумай: «ее
купили ему»!
– Так ты бы и обработал...
– Да ну вас, надоело! Отныне я что слышу, то и записываю. Ты лучше
скажи: помнишь, почем скрипочку брали?
– Рублей за двадцать пять, – предполагает Варшавский.
– За двадцать два восемьдесят, включая смык! – гордый своей точностью
в деталях заявляет Зингер. – Модель для самых маленьких – нашему
виртуозу, как вы знаете, исполнялось всего пятнадцать годиков.
Чтобы не тратить слова понапрасну и не терять обесцененного времени,
Зингер достает из потертого вещмешка общую тетрадочку и начинает
записывать:
Идея родилась как-то спонтанно, она, что называется, носилась
в морозном воздухе вместе с кухонными звуками скрипящих шагов
на плотном снегу, гудками электричек, трамвайными звонками и калинки-малинками
в исполнении Краснозаменного ансамбля, льющейся из репродуктора
на здании горисполкома. Впоследствии на авторство кроме Зингера
претендовали одновременно Ткачук, Клячкин, Варшавский, Ездра,
Файнман, Вакоч и Милонов. Покупка инструмента в ЦУМе сошла гладко
под шумок простуженного саксофона, придирчиво исследуемого каким-то
дошлым толстяком.
– Вы уверены, молодые люди, что вам подойдет детская модель? –
только и спросил кроткий старичок-продавец. – А футлярчик как
же?
На футлярчик бюджета уже не хватало, и скрипку вручили, что называется,
а натюрель. Греция – вспомнилось Зингеру, – это прекрасная женщина
не нуждающаяся ни в каких нарядах.
– Ой, страх! – полуласково-полуглумливо завопил виновник торжества
и, как велит простая учтивость, тут же начал безрезультатно елозить
смычком по струнам.
– У кого следующего день рождения? – полюбопытствовал его отец.
– У Вакоча? Ну, готовь красный угол для контрабаса, за мной не
заржавеет!
– Без канифоли у тебя не пойдет, – заметил опытный Файнман. –
Надо натереть смычок канифолью. На, я прихватил из дома. Да не
с той стороны, умная голова! Волос, волос надо натирать!
– Волос дорог – ум зашел зараза, как выражалась моя прабабка,
– заметил Зингер. – Ну, с канифолью или без, а придется тебе,
друг дорогой, как ты есть потомственный еврейский вундеркинд,
освоить технику скрипичной игры, все эти астинато и пиччикато.
– А что, – не моргнув глазом, заявил Кунцман. – Какие-нибудь народные
мелодии я еще могу разучить... не делая это, естественно, специальностью.
Ну вот, нечего сказать: угадал с точностью до наоборот. Не только
ни одной народной мелодии не разучил – ни одной приблизительной
ноты не изобразил Кунцман, а все-таки стала скрипочка армейской
его специальностью, хоть и ненадолго. А что? Не хуже, чем любое
другое орудие. Что же касается людей духовного склада, то был
в нашей незабвенной школе такой эксклюзивный, как стали выражаться
много позже, эксперимент – духовой оркестр школьников.
Однажды, дело было не то в пятом, не то в шестом классе, к концу
последнего урока у нас появилось презабавного вида гном в кепке,
с несколько выпученными глазами, представленный нам классной дамой
как маэстро Сергей Иванович Проценко.
– Ребятки, – сказал маэстро. – Кто из вас желающий – в обязательном
порядке мальчики являются завтра вместо уроков трудового воспитания
на первое пробное занятие духового оркестра в помещении бомбоубежища.
Желающих уклониться от трудового воспитания оказалось настолько
больше, чем наличествовавших в подземном капище гражданской обороны
инструментов и стульев, что Сергей Иванович немедленно произвел
селекцию. Каждому было предложено пропеть «Во поле береза стояла»,
и наиболее бесперспективная часть претендентов была немедленно
отправлена в мазутное ведомство Чернозипунникова. Остальным, в
том числе и автору этих строк, был предоставлен шанс. Мы некоторое
время дудели, скрывая свое искусство от еще не готового к его
восприятию мира за стенами, призванными защитить учащихся и педагогов
родной школы от ракетно-ядерного удара. Мне был выдан корнет-а-пистон,
дабы совершенствоваться и на дому, но к чести своей, ни родных,
ни соседей я не истязал, предаваясь на досуге совсем другим удовольствиям,
и через четыре-пять занятий был из оркестра отчислен. Из всех
представителей класса «А» только Милонов и Ткачук прошли весь
свой трубный путь до конца, к зиме сподобившись вместе с выходцами
из других коллективов сомнительной радости надсаживать легкие
на лютом морозе при различных патриотических оказиях в городе
и области. А уже на следующий год проценковское детище свое существование
прекратило, сверкающие блеском стали и горящие огнем медные теноры,
альты кишками наружу и бас-геликон отправились в яростный вечный
поход по извилистым маршрутам Заельцовского кладбища, сам Сергей
Иванович, уйдя на некоторое время под лед, вынырнул заведующим
столярным цехом оперного театра, а меня до сих пор не покидает
ощущение, что если вдруг, когда-нибудь, трубач израильский привстанет...
– Не то, не то ты записываешь для истории! – вдруг прерывает течение
зингеровского мемуара Варшавский, уже давно заглядывавший ему
через плечо в тетрадку. – Это никому не интересно. Лучше напиши,
как мы ходили в синагогу или как Кунцман проповедовал в церкви...
– Что ты себе позволяешь! Немедленно отставить подстрекательство
к религиозному туману! – взвивается неуемный политрук. – А это
еще что?! Рядовой Фалькенберг, почему ты играешь пьяно, когда
у прогрессивного немецкого композитора написано «фортиссимо»?
– Ты м-мне ик-куменизм н-не шей, ик-нтернационалист хуев, а то
по шее схлопочешь и ик-кувырком по-ик-катишься! – мрачно ответствовал
Натан. – Все претензии – ик-к автору. Это в его ик-нтертрепации
я н-не просыхаю ни-ик-когда и вечно п-пьян, ик-как п-пан Зюзя...
Как хорошо, думает Зингер, когда роли правильно распределены и
хорошо заучены. Остается только расставить акценты. Что касается
синагоги, то мы оставим ее для последней части нашего пятикнижия,
а вот церковь, расположенная как раз на полпути между цирком и
ЦУМом, та самая действующая, для идеологически отсталых бабок,
где ведьму-попадью Аду Ивановну отпевали, расположена прямо по
курсу победитового движения нашего ледокола. Эй там, на льдине!
Опять поклоны кладете? Вот Людвиг Ван и сам никому главою непробойной
не кланялся, и нам не велел. Зайдем во храм на минутку, в один
из самых острых и противоречивых моментов его истории.
Вероятно, никогда еще не бывало в этих стенах ничего столь несовместимого
с чинной добропорядочностью советского православия, как апостолы
ревизионизма Вадимий и Некодимий, ввалившиеся в пропитанный прогорклым
ладаном полумрак со слепящего снегопада внешнего мира.
– Иконопись в стиле журнала «Веселые картинки», – заметил Зингер,
отряхивая шапку о колено. – Богородица совсем на себя не похожа.
Это же какая-то Дюймовочка с Сибсельмаша. Сразу видно – в худфонде
заказывали.
– Где у вас тут, бабуся, свечки отпускают? – обратился Кунцман
к решительно устремившейся им навстречу старухе в пуховом платке.
– Мы хотели бы помянуть душу невинно убиенного раба Божьего Николая,
Императора Всероссийского, патрона нашего славного города, а также
всего августейшего семейства: императрицы Александры Феодоровны,
урожденной Дидерикс, отрока...
– Немедленно убирайссссесь, – засвистела сквозь редкие желтые
зубы старушка-божий атаман. – Я сссчас милисссию позову!
– Жаль, жаль, что вы так встречаете молодое поколение, искренне
тянущееся к Вере, Надежде и Любови, – трагически покачал головою
Зингер. – А мы-то как раз молебен хотели отслужить... Коммунистическую
партию Советского Союза, ее ленинский центральный комитет, политбюро
и генерального секретаря, товарища Леонида Ильича Брежнева лично
Господи поми-и-и-луй!
– В школу им, в школу сообщить надо! – стали доноситься враждебные
голоса, и десяток бабушек, находившихся в церкви, стал цыплячьим
выводком надвигаться на наших прогрессивных героев. – Комсомольцы
небось, вот пусть их и прищучат! Да они не русские, нехристи...
– Эх, зол их азей лебн, всегда втайне мечтал стать великомучеником!
– с энтузиазмом воскликнул Кунцман. – Слушайте же, отроковицы
непросвещенные, весть благую! Знаете ли вы, наивные поборницы
расовой чистоты, кто по нации был так называемый Исус Христос,
коему поклоняетесь? По крайней мере мама у него была еврейкой.
Это был уже удар ниже пояса.
– Убирайся в ИзраИль, немчура! – крикнула одна из старушек. А
та первая, в пуховом платке, бормоча: «В милиссию, в милиссию»,
торопливо скрылась за боковой дверкой.
– Кажется, пора возноситься, – тревожно подсказал Зингер своему
вошедшему в пророческий раж другу.
– Вы можете распять меня, как распяли вы Господа вашего, не ведая,
что творили! – вещал Кунцман, уже стоя в открытых навстречу метели
дверях, на пороге, отделяющем готовое охватить его белое свечение
от мрака невежественного средневековья. – Но в один из дней я
сойду на Святую Землю, глумливо названную вами ИзраИлем, и сефардская
девушка из киббуца оформит мне удостоверение личности, и явившись
в небесный град Иерусалим, я стану просить за вас в русском отделе
Еврейского Агентства...
Умение в сложных погодных условиях очень быстро бегать по пересеченной
местности вырабатывалось и оттачивалось в Новосибирске годами
постоянной практики, когда по дороге из школы домой в десятках
дворов могли ждать нас гунявые Зотики, рябые Парамоны, Ховрали
с клыками и заячьей губой и прочая вражья нечисть. Что нам после
такой закалки бабушки-старушки, хоть и горящие праведным гневом?
– А про пластинку напишешь? – спрашивает рядовой Аранович.
– Сейчас, если успею, а то ведь диск вот-вот кончится...
Нам неймется, не поется, не смеется, баста!
Улетаем, убегаем, уползаем, вон!
Тоже подарок на день рождения хотели купить. Вакочу. Пластинку
«Малая Земля и Возрождение» в специализированном магазине «Грампластинки»
от церкви через дорогу... Куда он так гонит, этот Бетховен чертов!
– Я тебя, кстати, давно спросить хотел, – встревает выпавший снегом
на голову Саша Бердичевский. – Может быть, пора уже зачислить
в батальон Милонова, Дехтереву-Брайловскую, Родина – они ведь
и по происхождению более или менее соответствуют, и на вечную
память претензии имеют законные... ты же про них пишешь. Да и
Вакоч с Ездрой сочувствуют. Может, пора и их, и Лабутенко, принять
в лоно? Нельзя же быть таким формалистом и слепо следовать букве
недописанного романа...
– Не знаю, Сашенька, милый! Потом, потом обсудим... не успеваю!
А то сейчас довертится эта симфония – и всё, Александр Шмерцевич...
Подходим к специальному стенду, как этакие паиньки, а продавщица
грудью заслоняет заветную пластинку и в крик:
– Вон отсюда, хулиганы!
– Мы, – говорим мы спокойно и резонно, – хотим купить эту замечательную
пластинку другу на день Советской Армии и военно-морского оплота.
А она:
– Вон, кому говорю! Надругательства не позволю! Вон! Вон!
* * *
Где? Ничего не видно. Растаяло и исчезло всё. Нет ни дивных звуков
музыки, ни батальона, ни ледокола, ни того льда, на коем зиждилась
новосибирская государственная консерватория, ни самого города
героев. Вместе с ними канул в вечность дошкольник Зингер, еще
секунду назад таращившийся на...
Конец книги
четвёптой
Книга
первая >>>
Книга
вторая >>>
Книга
третья >>>
Книга пятая >>>
|