Некод Зингер

БИЛЕТЫ В КАССЕ. Роман

Книга четвертая
КОНЦЕРТ

– Кто это говорит, что смерти нет? Какой-такой умник? Напротив, ее присутствие в жизни делается заметнее с каждым днем...
Вот парадный подъезд, но мне почему-то боязно толкнуть эту тяжелую дверь, войти внутрь вслед за высоким красавцем-стариком в потертом черном пальто и вылезшей цигейковой шапке невыразимых формы и цвета.
Запрокинув голову, я читаю табличку: «Новосибирская Государственная Консерватория имени М.И. Глинки». Высокого старика, вспоминаю я, зовут Аполлон Скальский. А почему, собственно, чтобы прочесть эту золотую на черном надпись, мне нужно запрокинуть голову? Погода отвратительная. Метель. Все-таки надо войти, перестать изображать девочку со спичками, детям не игрушками, на этом всесветном зимнем ветру. Что он там бормотал про смерть? Я толкаю дверь, она не поддается, наваливаюсь всем телом – и окончательно убеждаюсь, что у меня его явная нехватка. Не дорос еще, чтобы самостоятельно войти в Новосибирскую Государственную Консерваторию. Ничего, сейчас еще кто-нибудь придет из бессменных меломанов. Раз Скальский здесь, значит – сегодня концерт.
– Консэрватуария, – раздается за моей спиной, – эдинственное, что мнэ осталось после потери глаззз.
Вместе со старухой Шейниной в зеленых очках на носу и в лисе с головы до ног и ее спутником, которого я не успваю разглядеть, вкатываюсь из черно-белой мешанины зимней Советской улицы в залитый золотым светом холл.
– Седьмая, я не слышала ее годы... годы! – с чувством глубоко осознанной травмы говорит, обращаясь непосредственно ко мне, восьмидесятилетняя красавица Нарышкина. – Господи, когда же это было в последний раз? Годы, годы так летят!
Она тихо смеется. Мне ли не знать, как летают года! Я озираюсь по сторонам. Да они все тут. Петр Павлович Слепень – живописец единого холста, барон цыганский с серьгою в правом ухе, озирает сообщество с верхних ступеней дворцовой лестницы, профессионально прищурясь и зарисовывая карандашиком в блокноте. Лестница эта дворцовая, широкая, помпезная – детище проректора Гудзя – она всегда была странна мне. Что он там набрасывает? Эскизы к «Последнему дню Пномпеня»? Холл полон публики, в беспечности своей не ведающей о приближении эстетической катастрофы. Пожилые девочки Лора и Нюра. Грозная Шпильман, не пропускающая ни одного концерта. Покойная Надежда Федоровна Штерн, создательница жанра ледяной новогодней монументалистики. Татьяна Георгиевна Егер. Вдова профессора Загорского. Маркс Давич. Хирург Евзрезов, закрывший своим обширным телом афишу.
– Дайн татэ из нит кин глезер, – мягко замечает ему профессор Могальник.
Мне бы ваши проблемы, почтеннейший. Максимум, чтО вы могли забыть в неспешной пасторальной суете новосибирского прошлого – это какой-нибудь могильный курган примитивного алтайского человека, вмерзшего в подзолистый пласт дочерепановского культурного слоя. А вы, блаженной памяти Евзрезов, в худшем случае оставили на столе бестрепетного пациента под вечным наркозом. Лора и Нюра, возможно, по рассеянности не смогут отличить Баха от Бетховена. А каково мне?
Попытка вернуться к роману, брошенному полгода назад в уносившемся в вечность трамвае, столь отчаянна, что я выбираю для вдохновения все то же антипатичное тель-авивское кафе. Выбираю от противного, мне нечего терять. Впрочем, ничего я, конечно, не выбираю. Судьба. Государственная лотерея сионистского образования. Бетховена мне, ясное дело, здесь не поставят для создания правдоподобной атмосферы, да это и к лучшему, не то расчувствуюсь, как Владимир Ильич, готовый слушать эту нечеловеческую пассионарную музыку каждый день, раскисая в ущерб революционной бдительности. Если что-нибудь и возникнет, то вопреки, в той ситуации, где нет больше ни сознания, ни потока... одна сплошная чукотка непосредственного явления. Надо только рассеиваться и ждать. Но ждать не так, как ждут, совсем наоборот, так как не ждут вовсе.
Вот какой-то придурок заглянул в дверь и, подумав пару минут, попросил водички. Сядь на стул, мастуль шекамоха! Вот так, умница. Праобраз автора приключенческого романа без фабулы. Еще позавчера я толокся в книгкупетстве имени товарища Кафки на Староместской площади и в какой-то краткий миг, рассеянно оторвав зоркий остекленевший взгляд от книжки с интригующим названием «Як нам злехкомислнети», неожиданно подумал, что еще много месяцев пролетит, прежде чем я вернусь в эти писательские портки... И вот пожалуйста – судьба играет на синтезаторе. Даже Тель-Авив остался стоять там, где стоял, что уж говорить про незыблемый город моего детства.
Вошла шумная компания местных жителей продвинутого возраста. Утверждают, что заказали здесь места, а теперь им не хватает одного стула, вероятно, того самого, на который я уселся столь неожиданно для самого себя. В этом мире нет ничего зарезервированного, как выразился склонный к философствованию Абу Муса, убирая со столика строгую табличку «шамур». Это, однако, совсем другая история, из другого кафе, в другом городе. И опять-таки: там было хорошо, но туда я больше ни ногой, а здесь – более чем посредственно, но здесь я сидю, я не могу иначе. Боже правый, как она задницу отклячивает при ходьбе – не женщина, а какой-то демонстрационный стенд. На улице включили газовый обогрев – вечный огонь, который потух еще до того, как я успел написать эту фразу. Но никто, кроме меня, этого не заметил – все равно в Тель-Авиве тепло, и это просто пижонство – жечь газ.
Тем временем публика рассаживается, и на концертную эстраду поднимается похожий на израильского шпиона доцент кафедры истории и теории музыки Резанский.
– Сегодня, – говорит он нудным, словно пришедшим из дальних далей голосом, – нам предстоит редкое музыкальное впечатление. Вашему вниманию предлагаются две симфонии величайшего гения музыкальной культуры – Людвига Ван Бетховена. В первом отделении вы услышите третью симфонию, названную автором «Эроика», то есть – героическая. «Написано, чтобы почтить память великого человека», – вывел композитор на титульном листе своего сочинения...
Звуки его голоса накатывают и отступают, как прибой и отбой. Демократически настроенный... струнная группа... под управлением...
Еще мне припоминается, что Еня Зингер, будущий отец одного из бессчетных, как морской песочек в часах вечности, израильских романистов, и некий Изя Финкельштейн исполняли эту симфонию в переложении для двух фортепьяно на радио, в передаче «Концерт молодых сил». Было это лет семьдесят назад...
Но это не имеет к делу никакого отношения.

Людвиг Ван Бетховен
Симфония № 3, опус 55
Часть первая. Аллегро кон брио

Два сокрушительных аккорда представляют главную тему, звучащую в исполнении виолончелей. Ее продолжает вторая, более спокойная тема. Развиваясь, музыка делается все более подвижной, мощь ее нарастает.
Айнс! Цвай!
Мальчик-с-пальчик,
Где же ты был?
Он мечется между стульями и пюпитрами в кошмарном лабиринте концертной эстрады. Кто мечется между стульями и пюпитрами? Дошкольник Зингер, будущий автор данного текста в своем чрезвычайно раннем воплощении. Что там – дошкольник, просто шпендик. Очень, очень маленький мальчик в чулочках с пажиками. А что, нашему поколению на начальной стадии развития довелось по жизни пройти в чулочках с пажиками, в штанишках с бретельками, в стрижечках полубокс. Подождите, подождите, вы еще сами когда-нибудь на пажитях тучных с соплею, проевшей колею... но нет, вам наскучили нивы и просеки, учебные пьески Павжидкова, танец Гедике, стремительно уносящий вас в даль поскакучую, не давая остановиться, очухаться, просечь обстановку, провести рекогносцировку.?
Где ты будешь,
Где ты теперь?
Он мечется, серенький козлик, между стульями и пюпитрами, где совсем недавно еще сидели музыканты, по большей части знакомые мужчины и тетеньки, Шустер, например, со скрипкой, которого он так часто видит дома. И когда они все тут сидели по местам, то было совсем не страшно, словно бы так и надо, чтобы все музыканты сидели со своими инструментами, как на картинке из Дудена, каждый на своем месте, под управлением красавца во фраке – Бертольда Кана, как будто весь мир устроен так, а не иначе, так, а не иначе – смычки взлетают вверх, взмывают ввысь и упруго, нет, покато, как затылок студента Софронова, катятся вниз, падают в пучину одновременно, чтобы тут же взвиться вновь, пока гребут виолончели и широкими деками раздвигают тяжелые валы контрабасы, и все по воле одного дирижабля.
Но куда они все подевались именно теперь, когда объявлено аллегро, да еще и кон брио? И что такое он отправился там искать? Так получилось. Всегда так получается. Но это, кажется, первый раз, первое тяжкое заблуждение. Сначала он нарисовал в совершенно новом, чистом и пустом блокноте для эскизов портрет размахивающего руками Бертольда зеленым карандашом, прямо там, в зале, за каких-нибудь две-три минуты, а потом мама с бабушкой потащили его к самому дирижеру – подарить этот рисунок, полный экспрессии, великому человеку. А мальчик маленький возьми да и убеги в смятении, как Пушкин от Державина, как Бетховен от Бонапарта. Не совсем ясно – почему, но скорее всего все-таки от напряжения, вызванного словом «уборная», куда, как ему было сказано, они к Бертольду Исааковичу и зашли. Он уже с замиранием сердца ожидал увидеть великого человека со спущенными штанами на золотом горшке, прикрытом черными фалдами, тужащегося, вроде царевны в темнице, с алмазными капельками пота на вдохновенном лбу, и столкновение с жестокой действительностью, видение героя, скинувшего фрак и в одной манишке прихлебывающего чаек из стакана в железнодорожном подстаканнике, оказалось столь невыносимым...
Лес стульев и пюпитров, брошенный музыкой на произвол судьбы. Кладбище унесшихся в иной мир, к иным развесившим тряпками слоновьи уши слушателям. Усопшие попросту, без затей, волокли с собой в вечность такие же усеченные пирамиды на тонких ножках, железяки, увенчанные то пентаграммой, то крестом, то полумесяцем. На одной он даже видел какую-то неправильную, с совершенно лишним дополнительным отростком, звезду. Эти немые пюпитры, поддерживающие строгие прямоугольники с именами великих композиторов и датами их жизней, которые там, среди этих глухих, брошенных исполнителями на Заельцовском кладбище нагромождений, он хотел по привычке раскрыть, надеясь увидеть внутри линейки, ноты, лиги, знакомые значки ключей, пауз и диезов, но они все – и металлические, и деревянные, и даже картонные, прикрученные к пюпитру ржавой проволокой, оказались сплошными, односторонними, ничего не хранящими внутри...
– Это какая буква? – спросил папа, указывая вершиной росшего внутри оградки зонтика на кружок, с которого начиналось имя.
– О!
– А потом?
– Сэ!
– Ну, дальше!
– И... ОСИ... потом Пы, О... ОСИПО...
– Ну, а последняя какая буква? Ты же знаешь...
– Знаю – бы, бэ-бэ-э... знаю, это – буква бэ!
– Ну и что же тогда за фамилия получается?
– О... Осипоб.
Будущего романиста обучали русским и латинским буквам параллельно.
Почему у Баха внутри так много всяких нот, а вот Осипов И.С. (1908-1964) и еще многие, многие другие вокруг оставили, отлучившись, только такие вот глухие дощечки?
Какой еще Осипоб, какой Бах? Бетховен, Бетховен, дружок. У тебя в голове каша. Каша-какаша, как выражается Стас Добровенский, для которого, говорят, ничего святого нет.
И вот, когда они там бродили между могил, из-за большого черного камня выскочила тетка, страшно похожая на ворону, лысоватая, с длинным носом, замахала кривыми руками, в одной из которых она держала корень, а в другой -здоровенную вилку с загнутыми зубцами, и закричала:
– Кх-акой мальчик! Кх-акой мальчик!
С тех пор ребенок Зингер всякий раз, как заблудится, ждет неприятных сюрпризов. А ведь они были с папой вдвоем, и даже не особенно-то заблудились, проосто завязли где-то в сороковых кварталах. Тетка оказалась вдовой профессора Загорского. Больше она ничего страшного не делала, сказала еще несколько непонятных слов, прозвучавших неприятно, но не особенно угрожающе, и вернулась к своей клумбе или что там у нее.
А вот сейчас он совсем один среди стульев и пюпитров. Даже колоссальные контрабасы, существа скорее живые, чем наоборот, от которых всегда можно ожидать одобрительного мычания, как пристало майским жукам-переросткам, молчали, свернув хоботки.
Виолончели, по замыслу демократически настроенного композитора, заварившие всю эту кашу, ушли в уборную, только одна зачем-то воткнула свой яйцеклад в желтый паркет и устало, бочком привалилась к стулу. Ни гу-гу.
Если идти все время прямо вперед, то свалишься в зал, как Ханс Кук ин ди Люфт в рейнские волны с набережной. Или, может, просить плаксивым голоском, стоя на самом краю эстрады: «Дяденьки, тетеньки, снимите меня отсюда»? Это героически? Это героически?
Герой Зингер, стиснув зубы, обходит контрабасы с тылу и упирается в арфу. Откуда бы тут взяться арфе? Арфа – лишний инструмент. Когда она в оркестре, ее совсем не слышно. Задвинутая куда-то в тыл, она, словно роскошная золотая карета, отстающая от всей этой задиристой кавалерии на несколько тактов, словно неописуемой красоты памятник дедушке цыганского короля, расцветший среди бурелома уже за пределами последних кварталов, там, где Заельцовское кладбище постепенно переходит в Заельцовский бор. Одно сплошное архитектурное излишество, как сказали о нем знающие люди, какой-то обращенный в багрец и золото фонтан, сноп бронзовых пшеничных колосьев, вэдээнха другой, блистательной жизни, до которого пока доберешься сквозь бесконечное нагромождение времянок и обломков, забудешь, откуда ты, куда путь держишь, зачем плутаешь, от дела лытаешь. Дошкольник Зингер хотел когда-нибудь поиграть на арфе, хотя и сильно подозревал, что это невозможно.
Извлеченная из оркестровой сутолоки, она всегда оказывалась отданной на лобызание стареющим величественным дамам из обедневших дворянских родов, непременно носившим фамилии, в обыденной жизни не встречающиеся: Долгорукая-Абеляр, Бронзино-Бончковская, Иловайская-Илион. Сыграет ли он когда-нибудь на арфе?
Ну конечно,
Как бы не так!
Сейчас он, во всяком случае, боится дотронуться не только до струн, но даже до ее сияющей лепнины. Слово это ему страшно нравится, и он вот уже целую неделю повторяет его ежедневно, с тех пор как впервые услышал от Веры Теодоровны Штерн. И брюс, и боу, и лепнин. Ни звука не было произнесено в гостях у Веры Теодоровны об арфе, но лепнина и золотой порошок в конверте – сухая краска – дар старой богини юному художнику, вкупе с сокровищами скифских курганов, каравеллой Колумба и каким-то орфизмом, о котором шла речь, надолго настроили его на восторженно-мистический лад.
Шпендик Зингер, впрочем, и без того зачастую пребывает в соответствующем настрое, а отсюда до заблуждения – один-единственный шаг. Вот он и мечется ныне между стульями и пюпитрами в кошмарном лабиринте концертной эстрады. Увы, он выхода не ищет, а просто кружит без конца. Кружит, кружит он без конца. Так с ним всегда будет происходить и дальше. Если бы знал, чего хочет, шел бы вперед по долинам, без задоринки, никуда не сворачивая, и имел бы в предмете конечную цель, то выход бы, естественно, всегда нашелся. Не так уж сложно, откровенно говоря, устроен этот мир.
Ну так нет же!
Кружит всю жизнь.
Пару лет спустя, став первоклассником Зингером, ерой наш спросился в туалет посреди первого урока английского языка. Все прочие уроки первый «А» класс просиживал в своей постоянной комнате на первом этаже с соответствующей табличкой на двери. Но для постижения языка Дарвина и Шекспира, требовавшего особой заботы и внимания, будущих персонажей романа-эпопеи разделяли на три группы и разводили по трем разным помещениям, к трем различным англичанкам. Таким образом, двенадцать коротышек, именовавшихся не без претензии «Шарлотта Николаевнас груп», были отправлены в маленький кабинетик на грозном четвертом этаже, где-то между актовым залом и радиорубкой.
Вышел мальчик мой в туалет -
Не вернулся, нет, нет и нет!
Потом метался так же по Тель-Авиву, Праге, Затулинскому жилмассиву, Люксембургскому саду, Петроградской стороне.
А когда октябренку Зингеру подарили компас, заплутал октябренок в трех соснах на станции Ездревая Маслянинского направления.
Дошкольник Зингер уткнулся в группу ударных. Ударные испытывают нас, искушают. Чтобы ударить во что угодно, не надо ничего уметь. Достаточно просто взять и ударить. И сразу сбегутся, соберутся, столпятся, обратят внимание. Он мог бы тут же, разом покончить со всей этой историей и прекрасно сие осознавал. Вот, например, гонг – только заденешь, и вся консерватория загудит, словно консервная банка, словно консервный завод, раскатистым «лееееееееенииииин» встречающий Ильича. Или большой турецкий барабан, вот я поеду к бурым бить англичан. Или если тяпнуть одной медной тарелкой о другую, или палками по литаврам как врезать, раз уж он добрался до них. Разные композиторы как раз не могли устоять перед искушением, чуть что не выходит – бац в литавры, хлоп в тарелки. Но дошкольник Зингер понимает, что это будет чудовищный скандал, куда хуже, чем если он просто завопит «караул».
А ему уже, в конце концов, совершенно не важно, какой выход или вход найти, какой подъем или спуск – лишь бы вернуться без шума к прежней, относительно сносной жизни, в которой у него были папа, мама, бабушка, дядя Юра, сестра Ольга и изрядное количество так называемых старых друзей. Одна из них, папина ученица, как-то спросила его, потеряв терпение: «Ну почему, почему ты такой капризный?»
– Понимаешь, Клара, – глубоко задумавшись, ответило дитя, – у меня трудное детство – слишком много родителей.
И вот теперь – совершенно один со своим героическим усилием. Дошкольник Зингер смотрит на литавры. Бить или не бить? Кто знает, какая-такая гадость может родиться из духа музыки... Литавры попали в оркестр по ошибке. Место этим кастрюлям из красной меди на кухне, откуда их наверняка занесла в мир симфонической музыки пресловутая кухарка Бетховена, которую так здорово умеет рисовать папа. А самого Бетховена рисовать гораздо труднее. Есть в его чертах что-то неприятное, что художники стесняются изобразить, чтобы не случилось кощунства. Нет, это он, кажется, забрался не в ту степь. Так или иначе, Бетховен и мама с одинаковыми прическами, в одинаковых рамочках стояли у них раньше на полках книжного шкафа, перед вечнозеленым Дикимсом, и растущий организм, как его тогда называли, их однажды спутал и, показывая разные разности кому-то из старых друзей, сказал про Бетховена, что это мама. Тоже, между прочим, случай трагического, необъяснимого, совершенно бессмысленного заблуждения. Ведь маму он любит, а Бетховена нет, мама – красивая, стройная женщина с длинным носом и большими глазами, а Бетховен даже на фотокарточке не такой, а если вглядеться, то даже прическа не очень похожа, всякое сходство притянуто за уши, и бус у него никаких на шее нет, и рамочка почти другая. Вот какая глупость. И так во всем.
А композиторы просто не созданы для того, чтобы их рисовали. Простейший пример – Бах. Он на каждой картинке другой. Сколько есть на свете Бахов, если не считать детей, которых никто и так не рисует и не считает? Если пройтись хотя бы по одной только консерватории, по классам, коридорам, кабинетам, то обнаружится не один десяток разных дядек в белых париках – и все Бахи. А в зале на одной стене сразу два Баха висят, писанные маслом, один из них почему-то называется Гендель.
Лучше даже не думать про этот зал.
С Моцартом еще хуже. Тут выбор внешности делается уже совершенно неограниченным – от чудовища до красавицы. Самый красивый Моцарт – папин. Про него надо написать романтическую новеллу. Но для этого необходимо разрешение дошкольника Зингера, а автор не может не ощущать невыносимость его положения – маленький мальчик заблудился между стульев и пюпитров, а ты тут со своей новеллой совсем из другой эпохи. К тому же Бетховен на повестке дня. Так что я эту вставную новеллу отправлю куда-нибудь в сноску, под звездочку, петитом?. И чтение ее останется уже на совести читателя, я же не лишу дитё своего персонального надзора. В данный момент оно опять смотрит на гонг. Кажется, он называется там-там. Родители недавно отправились в кино смотреть «Барабаны судьбы», и он думал, что это какая-то глупость, вроде судьбы барабанщика по радио. Но вернувшись, они рассказали, что там было про Африку и показывали слонов, и тогда он стал очень переживать, что ему нельзя было смотреть этот фильм детям до шестнадцати.
Слоны трубят, барабаны стучат. Маленький мальчик мечется по пустой оркестровой эстраде. У Репина в Шпинатах тоже гонг стоит, хоть и поменьше, чтобы созывать гостей на свежее сено, за круглый стол.
Международные обозреватели за круглым столом все время друг другу поддакивают, словно вассалы какие-то. Вот и у него голова уже кругом идет.
А здесь тубу забыли, огромный серебряный бас-геликон с рупором, из которого, кажется, в любой момент может вырваться какое-то невероятно важное громогласное сообщение, что-нибудь вроде левитана и бегемота. Ухо и глотка одновременно. Гигантская военная улитка, в которую можно протрубить, как в слона. Будут вам барабаны судьбы. Автору известно из предыдущих глав, что бывает, когда у него вдруг затрубит слон. Знает и проницательный, памятливый читатель. А дошкольник Зингер не знает, да и трубить не умеет. Но, едва отведя взгляд от тубы, он видит дверцу прямо за литаврами, которую почему-то не заметил раньше.
Он со всех ног кидается к этой двери. Не нужно даже тянуться к ручке. Дверка открывается, словно автоматически, с налета, от первого же толчка. За нею – мрак, выход из положения.

Пауза

Он бежит по коридору, а Бетховен уже кончился. Кончилась первая часть героической симфонии. Через несколько секунд начнется второй по популярности похоронный марш. Но пока все тихо. Поэтому он бежит в полной тишине.
Теперь послушайте. Никакой виртуальности не будет. Никакого гипертекста. Никаких компьютерных игр. Железная воля автора, сжатая в кулак, – и точка. Книга читается от начала к концу, по порядку, или не читается вовсе. Иначе вы, мои дорогие, ни черта не поймете и даром время потеряете. Вылезти из сюжета на какой-нибудь другой странице и пойти другим путем здесь невозможно. Если все писатели кругом с ума посходили, это не моя вина и не моя тоска. Надеюсь, вы меня поняли.
Тогда продолжаю.
Все-таки, минуточку, – встревает критик З. Жуховский (Жуховицкий). Со всем моим почтением... Я, конечно, обратил внимание на разные тонкости, на ритмические ходы, довольно точно передающие бетховенское аллегро кон брио, на некоторый даже маньеризм. Но ведь налицо одна совершенно нелепая неувязка, сводящая на нет все старания. У вас тут описывается антракт, пустая эстрада...
Когда я написал: «Он мечется между стульями и пюпитрами в кошмарном лабиринте концертной эстрады», – я в точности передал то видение, которое вызывала во мне эта нечеловеческая музыка. Я всегда с гордостью, может быть, наивной, думаю: вот она, подлинная ероика нашей жизни! Кто же виноват, что жизнь складывалась именно так, что все ее бессмысленные заблуждения начались именно в антракте? Вы думаете, я помню, что исполняли на том концерте? Не следует переоценивать возможности моей памяти. Но представьте себе, что в первом отделении исполняли, скажем, Моцарта, что маловероятно. С арфой. Отыграли и ушли перекурить. А на сцену выскочил недотепа Бетховен в широких штанах и с растрепанной шевелюрой, а вовсе не маленький мальчик в чулочках с пажиками и со стрижкой полубокс. Побесился, побегал, путаясь в стульях и пюпитрах, и ускакал, оставив поле боя во втором отделении надвигающемуся хаму, Брамсу какому-нибудь. Если бы все так и было, то это вряд ли вызвало бы возражение критиков.
А вторая, более спокойная тема, назовем ее заельцовской... Иногда мне кажется, что основной человеческий инстинкт – рыть. Рыть неважно что: клады, подземные ходы, норы, водохранилища, горы философских проблем.? Рытье – тоже поиск выхода из создавшегося положения, и поэтому глубоко символично, что путь в иной мир проходит через могилу.
Так вот, в конце коридора, по которому бежит мой герой, минуя разные классы и кабинеты, есть еще одна дверка, которая сейчас распахнется перед ним, как крышка музыкальной шкатулки, и захлопнется за ним, как крышка рояля. На двери той табличка: «Мемориальный класс профессора Е.М. Зингера». Ни двери этой, ни таблички, ни самого класса ни он, ни я никогда не видели, но знаем, что они существуют. Он, вполне возможно, и не хотел бы там очутиться, но такова уж воля автора.

Часть вторая. Марчиа фунебре. Адажио ассаи

Эта часть является вторым по популярности траурным маршем (первенство принадлежит Шопену). Сначала тему открывают скрипки, затем она повторяется гобоем и постепенно нарастает, достигая, по выражению Лоуренса Гилмана, истинно «титанической» интенсивности.
Уходя, закрывайте двери,
Тушите свет за собою!

Комната отсутствия. Мемориальный класс. В городе отсутствия. За оградой зоопарка нет зоопарка. В стенах желтого дома нет не только улетевших оттуда бессмертных героев, но и самой школы. В классе профессора Зингера нет профессора Зингера.
И герой наш убедился в этом на самой ранней стадии, еще в трехлетнем возрасте. Оставшись утром один в огромной четырехкомнатной квартире на Коммунистической улице, он лежал в постели под одеялом и болел катаром верхних дыхательных путей с субфебрильной температурой. Тикали часы. На подоконнике курлыкали грязные голуби, которых сосед снизу подкармливал и ловил на жаркое, не опасаясь инфекции. Через комнату пробежала мышка и юркнула под кровать. Герой поспешно выкарабкался из постели и полез под кровать за мышкой. Но ее там не оказалось, и герою внезапно сделалось страшно. Он понял, что во всей огромной квартире никого нет, и это было, вероятно, впервые в его жизни и уже навсегда. Мама работала на кафедре у Дуси Ковальчук, девять – полсотни шесть, у нее был бесплатный железнодорожный билет, и поэтому она уехала насовсем. Бабушка прислала из санатория в Нижней Ельцовке свою карточку с белочкой на руке. Вот она, на столике, и хуже всего – эта странная улыбка, словно говорящая: ладно-ладно, детки, дайте только срок. Теперь он понимал, что это конец.
Но оставался еще папа в консерватории и застрявшая в памяти фраза о том, что вот как легко запомнить консерваторский телефон: бэ-двадцать два-двадцать два. И это был единственный шанс, хоть и очень незначительный – ведь кроме консерватории папа работал еще жонглером в цирке, а это страшно далеко, неизвестно где, в какой-то Улан-уде, в Магадане, в Томске, в другой жизни, где сам он никогда не бывал. Но надо попробовать позвонить, добежать до большой комнаты, где на стене рядом с отрывным календарем висит черный телефон, который бабушка выбила вместе с квартирой, пожертвовав собственным углом. И он героически несется к телефону, стараясь не смотреть ни назад, ни по сторонам, лезет с ногами на кресло и набирает номер. Потом обеими руками снимает трубку и, стараясь не обращать внимания на отвратительное, ни на секунду не прекращающееся гудение, говорит:
– Папа, это я. Подойди к телефону. Мне страшно. Будьте любезны Евсея Михайловича. Бэ-двадцать два-двадцать два.
Но телефон гудит впустую.
Нет и никогда не было профессора Зингера в кабинете с именной табличкой на кафедре специального фортепьяно Новосибирской Государственной Консерватории имени Глинки.
Руководство очень даже огорчалось, что покойный отказал родному музучреждению в своих бренных останках. Так и написал загодя: «Прошу речей не произносить и гроб с телом в консерватории не выставлять». Конвертик с надписью «Моя последняя просьба» лежал у него дома на письменном столе. Шопена не лабать – само собой разумелось и в письменных указаниях не нуждалось. Однажды, ближе к весне последнего школьного года, он попросил выпускника Зингера записать его на магнитофонную пленку. Бетховен.
Не этот, конечно, Бетховен, который звучит сейчас. Патетическая соната и еще «Весна» без скрипки. Весна – это когда начнет подтаивать вечная мерзлота, когда побегут бойкие грязные ручейки живой воды и взорам отпотевших горожан откроются окаменевшие собачьи какашки.
И не надо никакой патетики, никаких первых крокусов, ранних строчков-сморчков, семнадцати мгновений. Тогда, срочно, по телеграмме, прилетев вместе с братом Сашей из города Святого Камня, сирота Зингер раз за разом отматывал к началу и снова запускал пленку, пока гроб стоял в квартире и бесконечные посетители приходили не то здороваться, не то прощаться. Отца там не было. И от бабушки ушел, и от дедушки ушел. Приказал жить вечно. В гробу, обшитом руками сестры Ольги кружевной рюшечкой, лежало скульптурное изображение старичка с запавшей верхней губкой и кусочками ваты в ноздрях. Только сжавшие горло слезы удерживали рвущийся наружу смех. Может быть, это происходило по малолетству и недоумию, а возможно – под оглушающим воздействием неразбавленного спирта.
Но сейчас, сидя в пустом мемориальном классе и прислушиваясь к несущемуся из зала маршу, я впервые, кажется, понимаю, что играть на собственных похоронах – удел величайших шутов, тотальных романтиков. А за похоронными маршами, немного подкривливаясь, вышагивают в различных направлениях по разбегающимся в разные части света дорожкам двойники, тройники, массовики неуловимой души, персонажи нескладных и обрывочных любительских фильмов.
Марш вперед, насыщенный годами!
Весь мир шагает за нами.
Остуди разум воспаленный,
В мир иной шагать будь готов, мазл тов!
Да, да, ероика. И героически вышагивают по дорожке Здоровья, тянущейся вдоль Заельцовского бора от дома отдыха Сибирского Военного Округа к воротам Заельцовского кладбища, перипатетики Евсей Михайлович и Иван Семенович.
Минул век, даденный нам Богом.
Кончай упираться рогом!
Пред тобой все пути открыты –
Приложись к народами своим, йом наим!
Каждое воскресенье Иван Семенович звонит по телефону и спрашивает, состоится ли прогулка. Встречаются у консерватории и едут на автобусе за город. А там, по асфальтовой пешеходной этой дорожке уже вышагивают избранные любители активного отдыха, подошедшие вплотную к роковой черте. Иван Семенович старше отца лет на пятнадцать, у него несколько однобокая память, но он следует набоковскому девизу, давая ей вербализоваться, и каждый раз в течение пары десятков недель рассказывает слово в слово одно и то же:
– Знаете, Евсей Михайлович, был такой Дурылин – издатель Хлебникова, вот он очень хвалил мои юношеские стихи. «МаЯка сторож» – было у меня такое стихотворение: Уж село солнце и погас в волнах весь днЕвный вздор уж, и вышел, в ночь свой вперив глаз, маЯка сторож, маЯка сторож. Я долгие годы вел переписку с Пастернаком, но в последний период он сошел с ума, начал упрощать свои стихи. А какой был поэт: Париж в златых тельцах, дельцах... Помяните мое слово, я умру, и его письма пропадут. А ведь он хвалил мои юношеские стихи. «МаЯка сторож» - было у меня такое стихотворение. Уж село солнце...
И еще одно стихотворение собственного сочинения помнил Иван Семенович. Так складно ложится оно в такт бессмертной бетховенской сакра банды:
В день вторый Божьего творенья
Мир познал страх разделенья...
Нашего маленького героя очень заинтриговал упомянутый как-то в разговоре взрослых гроб с музыкой, который предлагалось к тому же заказывать. Соединение уже тогда показалось ему противоречивым. Он знал к тому времени «Ларчик» Крылова с угрожающей мистической фигурой Механики-мудреца, «Музыкальную табакерку» Лядова в сбивчивом исполнении папиной ученицы Лиды, и дважды видел гроб – один раз пустой, который тащили по улице, а потом уже и с покойницей внутри, о чем воспоминание ниже. Так вот, никакой музыки ни в одном из этих гробов не было. В двух пианино, которые настраивал Стас Добровенский, внутри была опять-таки механика – колки, молоточки, струны, звучавшие, словно голоса с того света, и хотя Стас и заявил про Беккер, что этот гроб худо-бедно послужит еще не одному поколению Зингеров, ребенок понимал, что гробом пианино называется в переносном смысле. В гробах должно было царить вечное молчание, а если в них что и происходило, то отнюдь не музыка. Круг начального чтения ребенка был, как уже говорилось, несколько необычен, с перекосом в сторону Гоголя, Эдгара По и тибетских сказок про волшебного мертвеца, в ущерб полнокровной питательной литературе для малышей. Поэтому услышанное по радио выражение «вечно живые» тут же было воспринято им как синоним «заживо погребенных», от слов «век» и «веки» ему сразу делалось не по себе. От мертвецов же постоянно ожидал он подвоха, ибо знал, что веталы эти только и чают, как бы улизнуть из своих гробов, упорхнуть из стылых заельцовских рощ, оставив по месту отсутствия зияющие пустоты, все эти пеналы, кабины, кабинеты, подвалы и заводские корпуса, могу назвать вам адреса. И если отвести от них бдительное око, то они подкатятся с тыла, а тогда... Что тогда? Этого никто знать не может, а хуже неизвестности ничего нет. И вот из-за этого-то глубинного прозрения впечатлительный ребенок Зингер прослыл бесстрашным мальчиком в истории с первой в его жизни покойницей.
В своей квартире на улице Потанинской умерла, стоя за конторкой, как Гете-олимпиец, мощная старуха Вера Теодоровна Штерн. Саму старуху ребенок Зингер очень любил и ее наставничеству был обязан первыми своими радостями пластилинового ваяния, а вот улицу эту Потанинскую недолюбливал с тех пор, как впервые услышал жуткую арию «Силы пота-айные» из оперы «Хованщина», и это опасливое отношение к ничем не примечательной улице сохранялось у него на протяжении долгих лет.
Дома заговорили о том, что надо пойти проститься с покойной, стали собираться, а ребенку велели сидеть и слушать пластинки: реквием, магнификат, фрау Холле – кик-кирики, кик-кирики, унзере пехь-мари ист видер хи... Никому и в голову не приходило брать его с собой. Но сам-то он прекрасно понимал, что этого испытания просто не выдержит, что вот вернутся они домой, а ребенок у них совершенно седой. С остекленевшими глазами. И он решительно заявил, что обязательно тоже должен пойти посмотреть на Веру Теодоровну. От изумления с ним даже не пытались спорить, и вместо этого всю дорогу неуклюже пытались отвлечь его внимание от гробовой проблематики и поэтики разговорами об активном и здоровом образе жизни Иоганна Вольфганга Гете в частности и о долголетии в целом. Совершенно пустая комната, в которой находился труп, сильно пропахла сырой сосновой древесиной гроба, и этот въедливый запах, воспринятый им как смрад разложения, оставался у него в ноздрях долгие годы.
– Ну вот, Верочка Теодоровна, – сказала мама. – Как солдатик на посту.
– Оставайся на своем месте, – твердил про себя впечатлительный ребенок, не сводя с трупа пристального взгляда. – Я запрещаю тебе двигаться, кривить рот, подмигивать. И потом, когда мы уйдем, не вздумай оставлять свой гроб и ползти за нами. Когда я отвернусь, чтобы выйти из комнаты, не смей подниматься в гробу. Властью, данной мне Богом и людьми, я тебе запрещаю двигаться.
Слухи об этом бесстрашном мальчике, не отводя взгляда смотревшем на мертвое тело, расползались по городу. А он никак не мог понять, двигало оно носом в ответ на его заклинания или все-таки нет.
Пока маленький мальчик, остановившийся в мемориальном классе перед закрытой клавиатурой наглухо задраенного рояля, пытается понять, куда же подевался папа, а тот вышагивает рядом с Иваном Семеновичем по дорожке Здоровья под полную сдержанного героического трагизма музыку Бетховена, я вспоминаю, как потряс меня отцовский рассказ о том, что на еврейских похоронах физиономия усопшего не демонстрируется и что тело кладется в могиле прямо на землю, завернутое в тряпку, и никакого тебе гроба.
Услыхавший об этом пионер Зингер разрывался между двумя романтическими порывами – прежним своим глубоко выношенным эстетическим идеалом пышного декадентского ритуала и внезапно вспыхнувшим в нем ветхозаветным стремлением быть сырьем, брошенным в разверстую пасть земли. Постоянное стояние на краю могилы и заглядывание в ее зияющую бездну – практика, неотделимая от истинно романтического миросозерцания, – уравновешивалась постоянным присутствием в его жизни людей, связанных с гробами и могилами тем же естественным симбиозом, каким актиния связана с раком-отшельником.
В то время, как он с замиранием сердца повторял подернутую распадом, окостеневшую в каком-то смертном выверте пушкинскую фразу: «А я, быть может, уж могилы сойду в пугающую сень», – эти изумительные существа чувствовали себя при мертвецах как рыбы в воде.
Когда умерла бабушка, дело в свои руки взяли Лидиванна и Бабаляя. Драпируя гадко-лиловой тканью водруженный на два стола гроб, здоровенная, похожая на бритого поручика Лидиванна, неизвестно откуда выскочившая в качестве ближайшего друга семьи, распоряжалась:
– Натягивайте хорошенько! Вот тут присобрать. Нет, нет, булавочками, булавочками крепИ. Покойники, они гвоздей не любят.
И впервые в жизни видевший ее октябренок Зингер тоже был удостоен поручения:
– Отправляйся, голубчик, к Бабеляе. Привезешь пальмовую ветвь – симвОл вечности.
У Бабыляи в комнате перед окошком росла в кадке финиковая пальма. С каждым новым покойником из близких от пальмы заботливой рукою старушки отрезалась ветка на крышку гроба. Вечности симвОл. Из косточки она вышла, к косточкам и возвращена будет.
Таким он мне и запомнился, октябренок Зингер – с пальмовой ветвью в собственный рост, забившийся в задний угол переполненного троллейбуса.
Когда сходил снег, Бабаляя ездила на кладбище каждое воскресенье. Ездила не по здоровой дорожке разгуливать, не шастать по кварталам в поисках примечательных фамилий и эпитафий – работать в поте лица граблями, лопаткой да веником, ухаживать за могилками. Милая была старушечка, большая мастерица пироги печь и кутью поминальную делать. А дома у нее, в светелке, кроме пальмы было еще много поражавших воображение впечатлительного ребенка вещей: погребец грабовый, массивные напольные часы с тяжким боем и медным маятником, два покойных кресла, одно напротив другого, всего не перечесть.
Долгом всякого порядочного человека считалось Бабаляе в трудах над захоронениями помогать, и герой наш этот долг иногда исполнял, находя в том даже некоторое извращенное удовольствие – то череп грязный граблями из-под коряги загребет, то обнаружит целую колонию великолепных мухоморов, то оградку выкрасит лимонной нитрокраской.
Кладбище свое новосибирцы любили, но вместе с тем и боялись его смертельно. Боялись не упырей, не блуждающих голубых огоньков, а энцефалитных клещей, притаившихся в кронах деревьев. Вот профессор Калпакчи превратился в совершенного идиота, ходит, вытянув вперед шею, как контуженный гусак, а мог бы ведь и смертью умереть, дочка его со страха каждый день даже зимой в городе натирается с ног до головы диметилфталатом, и даже при таком редком благоухании не может найти себе мужа. Бабаляя не боялась ни клещей, ни смерти. Боялась, что черемуха в этом году не уродится, и тогда не состоится ее гремевший на весь город торт Поль Робсон. Кам он, чилдрен, кам ту ми. На поминках по ней маляр-дикоратор(убрать подчеркивание) сильно перепился, обнимал кочерыжку финиковой пальмы и слезно вопрошал родственников усопшей: «Кто же теперь будет ходить за моей могилкой?» Всю дорогу домой он отшагал в бетховенском ритме, и сейчас звучащем в моих ушах.
На кого ты нас покидаешь?!
Чому в небо злитаешь?
И вот с тех пор всё на Заельцовском кладбище пошло из рук вон плохо. Ржавые жестяные венки, банки из-под краски и всяческий бурелом захламили некогда ухоженную территорию, сделали почти непроходимым приют умиротворенных душ. И герой наш с того траурного дня утратил к нему всякую склонность.
Только однажды затащился он туда в темноте и снежной слякоти ноябрьского вечера, совершенно невменяемый после чудовищной встречи шестьдесят второй годовщины великойктебсосоюскойлюции, беспомощно потыкался в разные стороны с главной аллеи, не в силах отыскать родной сорок второй квартал, промок, промерз до костей, испугался до смерти, что заблудится и сдохнет тут до утра, и, кое-как добравшись до ворот, что есть сил припустил в сторону летного городка. Там горели окна, из домов доносилась маршевая музыка, граждане продолжали праздновать памятную дату, некрасивая девушка в вязаной шапочке громко рыгала, схватившись за фонарный столб, жизнь продолжалась. Он поклялся себе навсегда улететь отсюда. Погода была нелетная, и на близлежащем городском аэродроме сиротливо кисли в снежном сусле Як и два Антонова.
Неприятные отзвуки доносятся ныне с Заельцовского кладбища. Где валторны? Где флейты? Где милый гул виолончелей? Где сего несуетного круга скрипачи? Только жалобные стоны какой-то вовсе несимфонической деджиреди.? Просто душа в своем сосуде переворачивается. Но сейчас, под неспешно топающие к концу бетховенские аккорды, несущие вчерашнее солнце на ржавых носилках к последнему из его временных обиталищ, мне, пишущему эти строки, хотелось бы, и для собственного удовольствия, и ради маленького мальчика, загрустившего в пустом мемориальном классе, пройти по его некогда гостеприимным аллеям, умиляясь, как прежде, трогательным голосам его эпитафий.
Вот навеки потрясшая меня сентенция, втертая золотом в белый мраморный прямоугольник: «Милый, скромность сгубила тебя».
Вот лапидарная констатация факта: «Вся жизнь твоя отдана геологии».
Вот выжженные на деревянной досточке стихи пиита, пожелавшего остаться неизвестным:
Мы в этом мире гости –
Явились погостить,
И только на погосте
Навеки опочить.
Вот три внушительных слова, выбитые на приземистом сером монументе:
«ЗДЕСЬ ЛЕЖИТ ГУНН»
А под ними маленькими буквочками добавление:
«лев ильич»
Вот прекрасный образчик памяти потомков, во всей ее монументальной детализации – на плите из мраморной крошки после золотой звезды, фамилии-имени-отчества и дат жизни, значится:
Кандидат технических наук, доцент, заслуженный изобретатель и рационализатор РСФСР, депутат Верховного Совета девятого созыва, депутат девятнадцатого съезда КПСС, муж, отец, дедушка.
Я, словно в полузабытьи, прохожу по тропам моего детства. Старца великого тень чую смущенной душой. Спасибо тебе, Людвиг Ван Бетховен, великий композитор-гуманист, за эти дивные миги.

Пауза

Музыка стихла. Вторая часть завершилась. Героя спровадили и зарыли. Но о чем же тогда еще две, полные ликования, жизнеутверждающие серии героического опуса? О воскресении? О том, что привезенный домой, на заельцовские подзолистые почвы, оказался он живой? Вечно живой? Давайте дослушаем до победного конца сочинение великого оптимиста – у меня есть такое предчувствие, что автор пытается подсунуть нам некую разновидность поэмы без героев, где есть все: боги, гробницы ученых, белые корабли и морская капуста, пальмы, бабушки, двадцать и десять лет спустя, но отсутствуют крепко полюбившиеся парни и девушки. Почему, собственно, так обескуражена почтеннейшая публика? Неужели наши меломаны смущены нетрадиционной трактовкой симфонического шедевра?
Ну вот, опять погнал!

Часть третья. Аллегро виваче

В этом непосредственном и оживленном скерцо мы оказываемся подхваченными и унесенными на легких крыльях жовиального мотива, который является, предположительно, австрийской народной песенкой, подобранной Бетховеном где-то неподалеку от Вены.
Под новой квартирой на улице Чаплыгина оказался садик с детками, скачущими что ни утро под нехитрые фортепьянные пассы музработницы:
Бы-бы-бы-быстрее, скорее, живей, веселей
МЫ пляшем и песню поём!
А слабо Бетховену было на такую лапидарную тему скерцо написать или марш фунебральный:
Вот идет
пионер,
для ребят
он пример.
Этим шедевральным слиянием музыки и слова, если память мне не изменяет, открывалась первая в моей жизни музыкальная азбука. Ноты были до, ре, ми, фа. Произведение сие, автор коего ни в одном издании отмечен не был, до сего дня остается высшим достижением моего исполнительского искусства. Не то чтобы не доводилось мне разучивать и худо-бедно игрывать сочинений более сложных и замысловатых, нет, покорялись мне в страданиях и Бах, и Бетховен, и Майкопар, но такой отточенности и безупречности, не говоря уже о глубине трактовки, как в пионере, не удавалось мне, увы, достичь уже никогда.
Героическими были усилия всех быстро сменявшихся учительниц пианистического мастерства добиться в лице младшего Зингера значительного педагогического успеха. Силы прикладывались немалые, высокой квалификации, но материал плохо поддавался обработке.
Под полом, на первом этаже детвора радостно разминалась под разухабистые притопы и прихлопы пианино. О Карл Филипп Эмануил, родоначальник фортепьянной игры, насколько же гадок бывает порой мне твой инструмент дорогой!
Пионера младший Зингер сыграл еще под руководством бабушки, после чего ребенка показали знаменитой Мусе Мочаловой. Похожая на Мусоргского в последней стадии недуга, однако без бороды, старушенция была великим авторитетом. Все пианисты, выросшие в городе на Оби, начинали у нее, а отвергнутые на раннем этапе детки спокойно и без слез прекращали бессмысленную трату драгоценного времени. Младший Зингер оказался единственной Мусиной ошибкой.
– Мальчик, бесспорно, одарен, – проблеяла старушка, выслушав в его исполнении пиесу для начинающих «Ой, лопнул обруч вокруг боченьки».
– Мне кажется, вы преувеличиваете, Мария Петровна, – вежливо возразил профессор Зингер, которому уже прочили в студентки блиставшую в спецмузшколе внучку великой сибирской праматери Лялю. – Слух кое-какой есть, но ничего особенного. Зато руки... вы когда-нибудь видели такие руки? Я – нет. Он же по двум клавишам одновременно попасть не может, все пальцы торчат в разные стороны. Я бы не стал мучить ребенка, ведь он так любит рисовать...
– А я вам говорю, дорогой коллега, – повысила голос Муся, – что у него есть задатки. Руки, между нами говоря, Евсей Михайлович, от рождения у всех крюки. Я их ему за три занятия сломаю, будьте покойнички!
К счастью для младшего Зингера, его истерика, закаченная дома вслед за этим разговором, возымела действие, занятия у Муси так и не состоялись, и руки остались целыми. Ляля действительно стала заниматься у профессора Зингера в консерватории. Живший в одном доме с Мочаловыми октябренок Кунцман был безнадежно влюблен в глазастую, годившуюся ему в пионервожатые, Лялю с фигурой. Потом в нее, годившуюся ему в кожаные комиссары, был безнадежно влюблен Вадька Кунцман-пионер. Ляля не замечала такой мелкотни, она очень быстро выскочила замуж, уехала в Академгородок, однако уже через пару месяцев вернулась. Разнесся слух, что перспективный супруг-геофизик отвел для любви всего один день в неделю, да и то – четверг, день рыбный. Пионер Кунцман к тому моменту уже безнадежно влюбился в козочку Полину Айбиндер из заехавшего на гастроли еврейского драмансамбля. Ляля исчезла с нашего горизонта. У нее был кто-то в Тобольске.
Муся, разменявшая десятый десяток, спустя годы еще успела навестить дорогого коллегу в его гробу. А младший Зингер на некоторое время оставался на педагогическом попечении собственной бабушки, дополняемом ценнейшими саркастическими инсинуациями отца.
Впрочем, долго так продолжаться не могло. Музработница с первого этажа посылала растущему организму ежедневные музыкальные приветы без заявок. Детишки организованно скакали, оказывая разрушительное воздействие на неокрепший эстетический вкус нашего малолетнего героя.
Скорее, дружок, не зевай, поспевай –
Всё ширится наш хоровод!
Тогда в его жизнь решительно вмешалась Каролина Ванлоо. Это была опытнейшая педагогиня в телескопических очках, считавшая, что главное для начинающего пианиста – правильно сидеть за инструментом. По этой причине немногочисленные уроки с ней состояли по большей части из нанесения рассеянному ученику неожиданных и хитроумных ударов по неумолимо сгибающейся спине. В кратчайший срок имя Ванлоо стало для младшего Зингера непереносимым, и ребенка решено было отдать консерваторским ученицам отца, которым по программе так или иначе требовалось прохождение педагогической практики.
Детсадовская музработница Надежда Николаевна тем временем продолжала ничтоже сумняшеся лабать на первом этаже неприхотливые танцевальные ритмы.
Скворец и синичка, и добрый снегирь
Пустились с ребятами в пляс!
Юный герой мой, все глубже проникаясь интересом к исповедываемому инструменту, обнаружил в недрах черного Беккера массу интереснейших вещей, среди которых самыми увлекательными были сильно выцветшие старые фотографии предков, снимавшихся группами, парами и поодиночке в различных губерниях Российской империи, и облигации государственного займа с профильными портретами Ленина-Сталина, которые он немедленно начал «решать в цвете» с помощью новинки технологического прогресса – набора фломастеров, привезенного ему из Гэдээра.
Галя Циркис заниматься с ним не смогла, совершенно провалив свою педагогическую практику. Они начали работать над григовским танцем в пещере горного короля, но юная преподавательница все время так хохотала, глядя на своеобразную постановку пальцев своего подопечного, что занятия, хоть и проходили в милой, непринужденной атмосфере, все же не давали желаемого результата. Особенно смешили ее мизинцы, оттопыривавшиеся при игре в стиле «Купчихи за чаем».
– Тебе, Галочка, пальчик покажи – ты уже смеешься, – удивленно заметил профессор Зингер. – А впрочем, это действительно какой-то блошиный цирк. Может быть, все-таки оставим мальчика в покое? Ведь он так хорошо рисует...?
Но бабушка очень хотела, чтобы занятия музыкой продолжались. Хорошо еще, что ей не приходило в голову обучать любимого внука игре на каком-нибудь экзотическом инструменте. Ведь все кругом как с ума посходили. Долговязый гусенок Лепешонок душераздирающе пилил виолончель. Простонародный Бульба наяривал на баяне. Марик Аранович сделал себе клавесин, вотнув кнопки в деревянные молоточки пианино. Стас Добровенский заразил целый выводок детей страстью к игре на хрустальных бокалах с водой. Недотепе Диаманту дедушка-этнограф привез из Африки какую-то хреновину с одной бычьей жилой, натянутой на сучок от баобаба, и тот трюндел на ней целыми днями. Но наш герой, несмотря на мучения с учительницами, продолжал любить черного Беккера. Ему нравилось всматриваться в его ночную гробовую поверхность, из черноты которой, если долго не отводить взгляда, начинали проступать странные, нездешние образы.
После неудачи с Галей его отвели к руководительнице педпрактики, супруге ректора, Матроне Родионовне Двойнюк, принимавшей непосредственно в стенах консерватории.
– Ну-с, дружок, сыграй нам что-нибудь из «Детского альбома» покойного Петра Ильича, – предложила почтенная преподавательница.
Младший Зингер сыграл.
– Н-да, новое прочтение известной пьесы, – заметила Матрона. – Кукла хромает. Ну, а что мы, дружок, исполняем лучше всего?
Младший Зингер с блеском исполнил «Пионера» обеими руками.
– Сколько же лет мы учимся? – полюбопытствовала доцент Двойнюк. – Три года? Прекрасно. Придется начинать сначала. Постановка рук. И ритм, дружок, прежде всего ритм. И-раз, и-два, и-три.
Матрона Родионовна сосредоточилась на ритме. Все уроки с ней проходили под монотонное и нескончаемое скандирование:
– И-раз, и-два, и-три, и-раз, и-два, и-три.
Мой неуклонно растущий герой в то время посещал еще два внешкольных учреждения. В одном из них два раза в неделю он проходил курс лечебной физкультуры, который отличался от уроков доцента Двойнюк только двумя деталями. Во-первых, счет там велся на «р-раз-два-три-чаты-ыра», а во-вторых, метр сей отсчитывала там не заслуженная работница культуры, а молодая практикантка из физкульттехникума, у которой при образцовом потягивании выплывал из-под синей маечки-футболочки на свет божий загорелый физкультпупок, вгонявший неспортивного ребенка Зингера в краску.
«Р-раз-два-три-чаты-ыра! Тянемся хорошо-о-о. Зингер, не падай! Р-раз-два-три-чаты-ыра! Су-укин, выше, вы-ыше! Р-раз-два-три-чаты-ыра! Пасюко-ова, не гнись!»
Другим внешкольным учреждением, охватывавшим досуг октябренка Зингера, была изостудия Дворца пионеров под водительством Петра Павловича Слепня, где паре десятков юных дарований, вооруженных акварельными красками, кистями и грязными банками с водой из туалета, была предоставлена абсолютная творческая свобода, в то время как мэтр на протяжении не одного десятилетия был погружен в медленное созерцание своего незавершенного масляного шедевра «Похоронка на сына». Там успехи ребенка Зингера были куда более внушительными, чем в фортепьянной и лечебно-физкультурной сфере, и уже на первой общегородской выставке он был удостоен двух дипломов «За отлично выполненные работы», одного - за свой лист «Разгром Парижской коммуны», а второго - за нарисованную им для нижеподписавшегося Мишани Шебалина широкую панораму «Колчак отбирает хлеб», в которой кисти потомственного сибиряка принадлежали только пулеметы и конские сбруи.
На уроках Матроны Родионовны младший Зингер спал. «И-раз, и-два, и-три» в отсутствие будящих воображение анатомических подробностей погружали его в тяжелую дневную дрему.
Музработница Надежда Николаевна продолжала навинчивать несмышленышей на первом этаже.
Со всею любимой огромной страной
Мы мчимся в едином строю!
К девяти годам младший Зингер в рамках всё той же педпрактики был отдан в обучение к другой отцовской студентке – Наташе Весненко. Занятия происходили на дому у старой зубной протезистки Златы Авраамовны Милляр, проживавшей в огромной квартире вместе со своей родной сестрой, Тусей Александровной Бранденбург, престарелой певицей, носившей тюрбан и золотые зубы домашнего производства и сдававшей Наташе комнату с руайалем. «Всё мое, сказала Злата Авраамовна Милляр», – декламировал профессор Зингер, называвший старуху мародершей. Но, в отличие от пострадавшего от зубопротезирования отца, младший Зингер любил бывать в этой квартире, полной сокровищ сомнительного вкуса, и рассматривать пышные натюрморты с цветами, фруктами и иными символами бренности бытия в золотых фигурных рамах с выкрутасами. Наташа Весненко была глубоко несчастной красавицей. Бытие ее состояло из драм, перманентно переходивших в трагедии. Улыбалась она всегда со слезами на глазах, гладила маленького ученика по головке и говорила:
– Ты еще маленький, счастливенький, ничего-ничего не понимаешь. Вот вырастешь – будешь губителем, может быть, даже негодяем. Ты не обижайся, как там у нас с этюдами Черни?
Тема черни. Поэт и чернь. Художник и толпа. Эти мотивы уже начинали его занимать. Но музыкальное образование продвигалось туго. У Наташи на это просто не оставалось душевных сил. Всё же на школьном новогоднем утреннике октябренок Зингер умудрился исполнить в четыре руки с октябренком Синяковым «Славься» Михаила Ивановича Глинки, и как-то, вглядываясь в таинственную глубину черного Беккера, сочинил восточную мелодию, спустя много лет услышанную им в двойном концерте Иосифа Барданашвили.
Музработница Надежда Николаевна Скирда, набравшись смелости, пришла к ним с финтезовым пирогом дрожжевого теста и умоляла профессора Зингера дать ей несколько уроков высшего мастерства. Ее тоже отправили на педпрактику. Теперь к притопам-прихлопам с первого этажа прибавились гаммы и этюды под руководством отцовской ученицы Лары Цысаревой.
Наташа Весненко, пережив особенно сокрушительную трагедию, уехала в город Киев-Вий. Младшего Зингера решено было избавить от мучений. Он так здорово рисовал...
Но тут совсем разболелась бабушка, и чтобы не огорчать ее перед смертью, обратились к опытнейшему детскому педагогу Агнии Авелевне Зарайской.
– Мы сделаем всё, чтобы ты оказался достойным памяти дорогой Татьяны Николаевны, – заявила Агния Авелевна, заламывая руки. – Мы будем играть сложные весчи, мы будем заниматься много, плодотворно. Мы будем работать. О, как мы будем работать над техникой, над интонированием, над педалью, наконец!
Уроки Зарайской младший Зингер просто прогуливал. Он приходил только раз в месяц, приносил двадцать рублей, из рук вон плохо исполнял «К Элизе» и рассказывал, что бабушке стало хуже. Потом бабушка умерла и занятия с Агнией Авелевной прекратились совсем. Герой наш, повзрослевший и раскаявшийся, еще несколько раз по собственной воле приходил в тихий Элизиум своей последней учительницы музыки. Они ставили самые замечательные пластинки. Агнии Авелевне всегда хотелось Бетховена, а ему – Баха. Поэтому они слушали сперва Бетховена, а потом – Баха, пили чай с вареньем из райских яблочек, и младший Зингер просил прощения за то, что прогуливал занятия.
– Знаете, Агния Авелевна, когда я вместо уроков просто таскался по улицам, я думал о самых важных для себя вещах. Это были лучшие мои часы, и я вам за них буду благодарен всю жизнь.
– Я уверена, что ты окажешься достойным памяти дорогой Татьяны Николаевны, – дрожащим голосом говорила полупрозрачная Агния Авелевна и зачем-то всегда добавляла:
– И Евсея Михайловича. Ты в своем искусстве сделаешь очень важные весчи, будешь трудиться много и плодотворно...
Музработница Надежда Николаевна Скирда столь успешно занималась с Ларой Цысаревой, что вскоре покинула детский сад и ушла работать музтерапевтом в городскую психиатрическую больницу. А на первом этаже появилась новая, анонимная музработница. И новые поколения детишек продолжали скакать, притоптывая и прихлопывая на весь дом.
И снова польются мотивы с полей
И снова ручьи зажурчат!

Часть четвертая. Финале: аллегро мольто

Эта часть состоит главным образом из серии вариаций на очень любимую Бетховеном тему, которую он использовал в ряде других сочинений.
Я в первый раз
увидел вас –
О чудное,
о дивное мгновенье!

И вот,
бом-бом,
уже
Гремит,
бом-бом,
туше -
Настало пробужденье
Заспавшейся душе!

Пока Бетховен весьма оживленно глохнет, Бонапарт примеряет горностаевую мантию императора Наполеона, героический бронепоезд продолжает кататься по замкнутому кругу, маэстро Кан вдохновенно размахивает камышовой палочкой, верные меломаны, затаив застарелый кашель, чутко внимают бетховенским вариациям, а Милан Кундера рассуждает и о них, и о бессмертии как таковом, я думаю о том, что явление героя, остающееся в памяти потомков, всегда строится на нехитром внешнем эффекте, по крайней мере со времен первого творца, провозгласившего в пустоте зала: «Да будет свет», – и впоследствии прозванного военным героем.* В основе всех подлинно артистических жестов лежит некая простейшая комбинация нот. Всё прочее – вариации. Один говорит «Поехали» и машет рукой, другой вольно переводит на возрожденный древнееврейский язык горациеву фразу о том, что, мол, дульце эт декорум эст про патриа мори, третий колотит по американскому столу скороходовским ботинком, четвертый вынимает из груди свое горящее сердце – сердце матери, сердце Шопена,сердце Бонивура, херц майн херц, ах, что случилось, Сакре Кёр тебя возьми...
За клавесином, писал Куперен, нужно сидеть непринужденно, будто ничем не занят. Но сначала к нему необходимо подойти так, чтобы тебе это позволили. Помните Листа, весь туалет которого занимал не более часа? Костик Файнман, прочтя эту фразу в книжке житий великих музыкантов, воскликнул со всей непосредственностью детства: «Ну и запор же был у этого глИста!» А как он взлетал на сцену, Лист, как брал первый захватывающий дух аккорд, вдохновенно тряхнув романтической гривой! А Бела Барток и Бела Давидович, которых я на заре дней своих почитал родными сестрами, поверив рассказу о том, что венгры ставят фамилию впереди собственного имени. Они-то сразу брали быка за рога, под стать легендарным дояркам Маслянинского района Новосибирской области, которых первый секретарь обкома партии товарищ Горячев задел за живое, в результате чего надои увеличились на 20-25 процентов. Впрочем, последнее рассуждение автора – наглядный пример того, как далеко от изначальной темы могут завести разветвленные безответственные вариации.?*
1. Первыми музыкальными звездами, озарившими своим неземным светом мое неокрепшее детское сознание, были не папа, не бабушка и не кто-либо из многочисленной консерваторской братии, постоянно вертевшейся у нас дома, а пара немецких музыкальных эксцентриков из цирка, чьи имена утеряны для истории.
К четырехлетнему возрасту ребенок Зингер имел о цирке вполне определенное, но совершенно умозрительное представление, сложившееся из рассказов, книжек-картинок и домашних представлений, устраиваемых папой при участии приходящей сестры Ольги.
До постройки цирка и ЦУМа вдобавок к уже имевшейся церкви оставалась еще целая пятилетка. И вот, словно дар старого сказочника из Совета Экономической Взаимопомощи, по соседству с речным портом раскинул свое шапито немецкий цирк со смущающим целомудренных сибиряком названием «Эрос». Сегодня слабая авторская память не способна отделить факты от впечатлений. Мне представляется, что в этой сказочной труппе были слоны, львы, белые медведи, моржи, эскимосы, жирафы, живые русалки в бирюзовой чешуе, единороги, великаны, самолеты и даже каравеллы, но это, конечно, не так. Было нечто сверкающее, восхитительное, и на фоне этого неба в алмазах возникла парочка неуклюжих, толстых, аляповато расфуфыренных, спотыкающихся и кувыркающихся на каждом шагу клоунов с целым оркестром самых несусветных инструментов, на которых они пытались исполнить, вы будете смеяться, торжественный финал героической симфонии Бетховена.
Зо танцте ман ин альт Берлин
Ди медхен унд ди кнабен,
Ди кетцхен унд ди рабен!
И вот, в завершение каскада ужимок и прыжков, с последней истошной нотой этого уморительного фортиссимо, их несуразные костюмы в один момент развалились по швам, и перед потрясенным ребенком Зингером предстали белокурая бестия в алмазном купальнике и Отто Скорцени в блестящем фраке. Так из куколки вылетает бабочка, так молниеносно вырывается из распадающегося тела душа.
Ауф видерзеен, ауф видерзеен!
Адье унд аллес гуте!
Бай-бай унд ком арайн!
2. Первым иностранным гастролером был Оскар Фрид. В память врезалось его исполнение Фантастической симфонии Берлиоза. До сих пор вижу его поднятую правую руку в «Шествии на казнь» в момент «отсечения головы».
3. Следующая комета – Володя Альперович. Влетел – и пробка в потолок. Долговязый грифон, постоянно оберегавший слабое горло, а оттого не расстававшийся с шарфом, обмотанным вокруг длинной подвижной шеи и крыльями заброшенным за плечи, прямо от двери спланировал к пианино и отгрохал Чижика-Пыжика. Тут дошкольник Зингер впервые понял, что такое настоящие вариации. Он открыл рот и не закрывал его минут десять, пока гость не развернулся на крутящемся табурете, сидя, не отвесил восторженной публике земной поклон. Чижик-пыжик за это время поскакал у Бетховена, поднабрался полифонии у Баха, покружился в болеро у Равеля, заскочил к Шостаковичу, потом упорхнул к Моцарту, посочувствовал Шопену, посходил с ума с Шуманом, впал в экстаз со Скрябиным, подурачился с саблями у Хачатуряна, раздольно попел под Чайковского и под конец совершенно раскис в присутствии Рахманинова.
Светить всегда, финтить везде,
Крутиться в вихре танца –
Вот лозунг корсиканца!

Нет, каблуков ему не жаль,
Лишь голова кружИтся –
Ах, кляйне корпораль!
4. Кнаппертсбуш был блондином огромного роста и корпулентного сложения, в его фигуре было нечто спортивное. Он не выходил, а выбегал на эстраду.
5. Прямой антитезой этой стремительности было долгое и томительное ожидание Святослава Рихтера. О его предстоящем выступлении в консерваторском зале начали говорить чуть ли не за полгода до назначенной даты. Все кругом готовились к его появлению так, словно он был Дедушкой Морозом, и воспринимали грядущий концерт как свой личный экзамен на примерное поведение. Изучали партитуры не только двух последних фортепьянных концертов Бетховена, заявленных в программе, но и, на всякий случай, трех первых. Записи Рихтера, а уж заодно и ни в чем не повинных Гилельса и Флиэра, прослушивались, сличались и пересуживались. Наталья Георгиевна Егер однажды появилась у нас, облепленная снегом, отдуваясь и пыхая с мороза паром, как самый настоящий паровоз. В обеих руках она держала по изрядной связке плоских картонных коробок.
– Весь! – победоносно заявила она хриплым басом, ставя коробки прямо на отцовский кабинетный рояль. – Минуточку, сейчас обтрясусь.
Она снова вылезла на лестничную площадку и стала топать валенками и по-извозчичьи колотить себя крест-накрест, подняв настоящую пургу. Потом, разматывая бесчисленные платки, вернулась в квартиру.
– Это, Евсей Михайлович, все отечественные записи Рихтера, и, бьюсь об заклад, тут имеется кое-что, чего вы никогда не слыхали.
Она начала распутывать мокрые бечевки.
– Ну, хорошо темперированным вас не удивишь... Да, еще как хочу чаю, – сипела Наталья Георгиевна. – Шостакович, Шостакович... Вот! Во-о-от! Нет, это Лунная... Ах да, во-о-от! Патетическую, этого года запись слыхали? Я так и знала! Давайте послушаем!
Наталья Георгиевна выудила черный диск из конверта и полным неизъяснимого очарования вращательным движением отерла его о свое обширное и несколько даже выдающееся гузно, вызвав треск электрических разрядов и целый сноп искр.
– Проверено, – пробасила почтенная ценительница музыки. – Идеальное удаление пыли с поверхности методом электромагнитного излучения.
Слушали Патетическую, слушали Лунную, слушали Весну, все пять концертов, а под конец даже, прости Господи, Апассионату. Долгоньки зимние сибирские вечера. Ребенок Зингер тоже по-своему готовился к появлению Рихтера. В двух альбомах шаржей он нашел изображения великого артиста, сделанные Кукрыниксами и Борисом Ефимовым. И на той и на другой картинке Святослав Теофилович изображался приросшим к роялю, даже как бы составляющим некую интегральную часть инструмента, и поскольку трудно было предположить, что художники сговорились, относительно Рихтера возникали самые серьезные подозрения. Так или иначе, речь шла о плешивом вырожденце с редуцированными задними конечностями.
Даже сама зима, не выдержав долгого ожидания, стала подкисать к концу марта, когда трепетно чаемый вечер наконец настал. Сидя в зале между папой и Натальей Георгиевной, ребенок Зингер изнемогал, а концерт всё не начинался, хотя места были давно заняты. В десять минут восьмого на эстраду вышла полная крашеная блондинка в синем пиджаке поверх ярко-зеленого платья и, агрессивно улыбаясь, объявила:
– Уважаемые товарищи, в связи с тяжелыми погодными условиями в районе Западной Сибири прибытие самолета с народным артистом СССР Святославом Рихтером задержалось на четырнадцать часов. Святослав Теофилович только двадцать минут назад совершил посадку в аэропорту Толмачево.
По залу прокатился гул отчаяния, грозивший перерасти в ропот возмущения.
– Но, товарищи, – форсируя звук, продолжала блондинка, – народный артист СССР уже связался с нашей администрацией по телефону и выразил готовность выступать немедленно по прибытии на такси в консерваторию, товарищи!
С разных концов зала раздались нервические аплодисменты.
– Вы, дорогие любители музыки, можете покинуть свои места на полчаса. Концерт начнется в семь часов сорок минут.
Врет она всё, решил ребенок Зингер. Не начнется концерт ни в семь сорок, ни в восемь часов, ни в десять. Никто не вышел из зала, даже не встал со своего места. В Новосибирске умели ждать.
Время тянулось мучительно. Папа нарисовал в записной книжке для страдающего ребенка очередную служанку Бетховена, дядю Мишу У-тебя-всегда-такие-шутки с невероятным носом, Кикимору Мусоргского и Розу, упавшую на лапу Азора.
Наконец, боязливо пробираясь между оркестровыми пультами и волоча ножку, к роялю подполз тщедушный лысый человечек и начал с неимоверными усилиями пытаться поднять и установить крышку. Никто почему-то не аплодировал.
– Это Рихтер? – спросил ребенок Зингер.
– Он самый, – приглушенно просипела Наталья Георгиевна. – Только его сейчас немножко поднакачают насосом – и будет в самый раз.
Оркестранты все-таки расселись. Началась обычная перебранка. Шустер дал ля и струнники изобразили прилив энтузиазма.
Потом опять появилась уже надоевшая крашеная блондинка.
– Людвиг! – рявкнула блондинка. – Ван! Бейт-ховн! Четвертый концерт для фортепьяно с оркестром! Исполняет! Народный артист! С! С! С! Р! Святослав! Рихтер! В сопровождении симфонического оркестра Новосибирской государственной филармонии! Под управлением! Заслуженного деятеля культуры! Бертольда Кана!
Через некоторое время появился хорошо знакомый Кан.
А потом, как ни странно, все-таки вышел Рихтер. Скупо кивнул, сел и начал играть. А какое уж там было прочтение и сильно ли оно отличалось от граммофонной записи, нашему юному герою по малолетству судить было не дано.
6. Ни один дирижер не исполнял Шестую симфонию Чайковского столь совершенно и содержательно, как Бруно Вальтер. Когда затихли последние трагические звуки, в зале воцарилась тишина – слушатели были настолько потрясены «происшедшим», что им было не до внешних проявлений восторга. Аплодисменты, притом неистовые, раздались лишь спустя пару минут. Такая реакция зала была единственной в своем роде.
7. Звёзды русского романса – Плевицкая, Вяльцева и Панина – вошли в жизнь скромного мемуариста как будто дважды. Сперва, на заре морозного детства, в блистательной интерпретации Стаса Добровенского, и только много позже – собственными, далекими и потрескивающими голосами, реанимированными на мягких голубых пластиночках, которые не могли тягаться с первыми незабываемыми впечатлениями.
Ххххх-хуйди, совсем уйди!
Я не хочу свиданий,
Свиданий бэж любви
И ласковых речэй...

Не ух-ходи, побудь со мноя!
Я так давно тебя люблю!
Тебя я лаской охнявоя
И обожжу и утомлю...
Зверские рожи, выпученные глаза и скрежет зубовный были неотъемлемой частью исполнения и остались прочно сцепленными с этими мелодиями. И теперь, много лет спустя, когда автор этих строк слушает, напримет «Мне эт-та ночь навеяла сумненья» в исполнении Вари Паниной или, вот как сейчас, вместе с Надеждой Плевицкой переживает глубочайшее разочарование, постигшее Наполеона Бонапарта в столице нашей бывшей многонациональной родины, где на челе его высоком не отразилось ничего, хотя вокруг шумел, пылал пожар московский, перед мысленным взором этого самого автора моментально возникает злодейская гримаса на милом глумливо-близоруком лице Стаса, лентяя и козлопаса, в обрамлении непокорных, вдохновенных кудрей.
8. Публика платила Горовицу неслыханным обожанием. После завершения программы молодежь стремглав сбегалась к эстраде, и там, сбившись в кучу и затаив дыхание, слушала бисы. Их было много, до 7-8. Потом тушили свет, снова его зажигали, и Горовиц играл еще, потом увозили и снова привозили рояль, и Горовиц выходил в шубе и опять играл. Его несли с эстрады на руках не только через проходы здания, но и дальше, через улицу Лассаля в Европейскую гостиницу. Между филармонией и гостиницей коридором стояли люди и кричали: «Браво, Володя!» Это было как массовый гипноз.
9. Появление в городе на Оби генерального директора церковной музыки Иоганнеса Эрнста Густава Мюллера можно смело уподобить грандиозному природному катаклизму, возвестившему рождение нового мира. Иоганнес Эрнст Густав возник из серы и звездной пыли вместе с оргАном. Никогда не было органа в родном городе автора. Ни в промышленном Новосибирске не было органа, ни в купеческом Новониколаевске, ни в аграрной Гусевке, ни еще раньше, во сыром бору, на татарском на юру. И так новосибирцы привыкли к этой пошехонской жизни без органа, что в большинстве своем огромном даже и не сознавали, чего они лишены в сравнении с обывателями даже самого задрипанного европейского городишки, Швайнфурта какого-нибудь.
И вдруг на заре семидесятых – орган фирмы Зауэр в новом большом консерваторском зале, трубопровод де профундис, губная гармоника вечной мерзлоты, бивни, хоботы, рев и топот целого стада мамонтов по ножной клавиатуре вселенской букстехуды. Иоганнес Эрнст Густав извлек из этой нацеленной в небеса ракетной батареи первый полновесный звук, первый залп, сотрясший застойные устои Западной Сибири и серые нелетные ее хляби. Профессор Мюллер правил там этот неслыханный бал, выжимая длинными тонкими своими пальцами голосА недр из этого планетарного выроста, он буквально топтал его ногами, превращая, Обь, твою муть,? в пенистое вино полифонии.
В антракте, извергая всполохи огня и клубы зловонного хтонического дыма из невероятного размера парагвайской сигары, скинувший гигантский фрак великий органист в белоснежной, как Юнгфрау, манишке рассуждал о том, что алле ваффен – танкен, ракетен унд канонен – нужно уничтожить, попросту, цу аббауен, цу абшаффен, цу абшибен, цу абшлисен, цу абшмельцен, цу абшнайден, цу абшрайбен, цу абшюттельн, цу абзетцен, цу абшпренген, цу абштеллен, цу абштоппен, цу абштрютцен, цу абтётен, цу абтраген, цу абтретен, цу абтун, цу абуртайлен, цу абвайсен, цу абверфен, цу абвинкен, ах золь! А потом опять пошла канонада секвенций и под конец – импровизация на заданную публикой тему «Выходила ан дер штранд Катьюша». Никогда уже больше не стонал орган фирмы Зауер в таком минометном оргазме, как в ту, первую свою звездную ночь.
10. В 1925 году приехал в первый раз Отто Клемперер. Трудно забыть его вдохновенное лицо в начале финала Пятой симфонии Бетховена (особенно хорошо можно было видеть, стоя на хорах напротив оркестра, теперь эти пролеты хоров закрыты органом). Когда раздались «фанфары», почти все присутствовавшие встали. Я слышал рассказы о том, что нечто подобное происходило на концертах Антона Рубинштейна, во время исполнения Похоронного марша из си-бемоль-минорной сонаты Шопена. А лучащееся лицо Клемперера при вступлении хора в Девятой симфонии, когда он кричал (!) по-русски: «Радост!»! […]
11. Скрябиновская «Поэма экстаза» преподносилась в академгородке неким не чуждым эстетических запросов физиком на специальной цветомузыкальной приладе, состоявшей из какого-то изобретенного им реле с лампочками за матовым стеклом и обычного граммофона с пластинкой фирмы «Мелодия». Чем громче наяривала пластинка, тем ярче разгорался свет – вот и всё диво цветомузыки, не имевшей непосредственного отношения к собственным скрябинским цветным лампочкам, хранящимся в музее композитора в Москве. После экстаза вниманию гостей предлагался Мендельсон, и результат был всё тот же. Но нельзя не учесть, что на дворе стоял сумрачный шестьдесят шестой год, и покуда это чудо иллюминации расцвело махровым аленьким цветочком по всем дискотекам сибирской столицы, прошло еще целое десятилетие. Прогрессивный физик, погрузившийся во мрак недифференцированных пластов авторской памяти, как ни верти, был Прометеем своей немудрящей эпохи.
12. Траурный марш из «Гибели богов» в исполнении Фрица Штидри буквально потрясал своей мощью и рыцарственным героизмом. Штидри отдавал решительное предпочтение немецкой музыке. Не могу забыть его иронических жестов и улыбок при аккомпанировании фортепианного концерта Скрябина.
13. Опять-таки, Апассионата. Читатель ждет уж какого-нибудь ехидного пассажа относительно вождя краснокожего пролетариата или услышавшего в ней фанфары «Марсельезы» Ромена Роллана. Но логика данного романа иная, это вариации на темы далекого туманного детства одного отдельно взятого израильского гражданина мира во всем мире. А посему двадцать третья бетховенская соната возникает здесь не в свете шушенской лампочки Ильича, а при лампадах комаровского дома творчества ВТО, в белой ночи, под гнусавый писк комаров, язвящих сонных деятелей искусств и членов их семей, в исполнении профессора Доры Мотелевны Блюмкиной. Можно ли представить себе звучащую картину более дурного вкуса, спросит воображаемый читатель. Будьте любезны: во втором отделении – попурри из сочинений Яна Сибелиуса «От финских хладных скал» в исполнении Стефана Ивановича Мацюшинского. Профессор Зингер вспоминал, как в детстве по ошибке заехал на велосипеде из Сестрорецка на финскую территорию, то есть сюда, в окрестности Териоки, увидел иностранную вывеску и помчался обратно, где его и сцапали доблестные советские пограничники. Но по малолетству всё обошлось. Вот и на этот раз всё обошлось. И на следующий день всё сошло мирно, без международного скандала. Маленького Зингера отправили на экскурсию по городу Святого Камня, и там, на дворцовой набережной, его экскурсия наткнулась на экскурсию Интуриста для шведских пенсионеров. Здесь, с большим чувством декламировал экскурсовод, будет город заложён назло надменному соседу! Отсель грозить мы будем шведу! Переводчица смущенно замялась и не стала переводить бессмертные пушкинские строки. Шведы проследовали дальше. А мотив «Марсельезы» сочинил, вместе с прочими классическими хасидскими нигуним, маэстро Луиджи Боккерини. Если не верите, прослушайте первую часть его флейтового концерта ми-мажор номер два.
14. Первая лекция по курсу эстетики. На кафедру восходит красивый и изысканно одетый человек среднего роста, рафинированный интеллигент с изящными манерами и плавно льющейся речью, и говорит: «Попрошу записать определение – искусство есть рефлекс социально-идеологических доминант, принявший гедонизированную форму». Мы записываем, и последующая трехчасовая лекция посвящается расшифровке этого определения. Больше я ничего из этого курса не запомнил.
15. И, наконец, явление маленькому герою нашему самой Германии, туманного Ашкеназа – родины дер музикгайст эр зельбст. Самолет приземлился в Берлине – столице Германской Демократической Республики, и прямо с таможенного досмотра отец и сын ринулись в туалет аэровокзала. В ряду из шести писсуаров оставалось как раз два свободных. Над четырьмя другими раскачивались пьяные граждане братской страны, красные, как отварные раки. Двери двух кабинок были раскрыты, но в одной из них на стульчаке сидел тщедушный рябой геноссе в шляпе, еще более пьяный.
– Майне наме ист Пиффке, – представился он и, указывая на соседнюю кабинку с унитазом, пригласил: – Немен зи битте платц.
Сибирские гости предпочли писсуары. Продолжавшие раскачиваться над своими посудинами германцы тоже хотели познакомиться. Их интересовала профессиональная ориентация отца.
– Их бин айн музикер.
– МузИк! – в восторге взревели все, не исключая Пиффке. – Вундербар! Прима! Хох!
И к тонкому скрипичному пению золотых струек присоединились мощные раскаты ударных:
– Бах!
– Моцарт!
- Бетховен!
- Шуман!
- Брамс!

А тишина затем дана,
Чтоб из-за дальней кручи
Ревмя ревел ревучий.


16. Помню одно выступление Петри в Большом зале консерватории, когда он, играя Третью сонату Прокофьева, остановился, сказав при этом с улыбкой: «Забыль!»
На вопрос, почему он не позволяет себе в игре проявления непосредственных эмоций, Петри ответил: «Но ведь это неприлично!»

Антракт

– Я, видите ли, коллекционирую автографы эсперантистов, – объясняет Аполлон Скальский старухе Шейниной, стоя в дверях и мешая свободному струению граждан.
– Что вы говорите, – утвердительно, но безо всякого интереса отвечает пенсионерка в зеленых очках.
– Истинно так. Больше всего я дорожу автографом самого Заменгофа...
От этого самого Заменгофа я через Масариково НАмести и рхов Фришман снова выбираюсь на улицу имени национального средневекового поэта. Вот и пресловутое кафе. Слева от романиста желтая с красной символикой кодаковская вывеска, приглашающая тут же на месте сварганить фото на иностранный паспорт. Уби бене иби партия, то есть патрия, конечно. Но он не желает становиться иностранцем. Чуть далее – четыре плотника четыре. Не многовато ли, даже в таком святом месте? Справа – ремонт телевизоров, видео и стерео. В качестве украшения – телефонный аппаратус эпохи британского мандата. Хоть бы Гайдуков позвонил, что ли... Прямо по курсу, за стеклом кафе (современный автор сидит на улице, к машинам задом, к заведению передом) – Юдифь кисти Себастьяно дель Пьомбо в военной форме. Вместо башки Олоферна на блюдце перед нею сэндвич, из которого высовывается алый язык помидора.
В голове народного сказителя начинает вырисовываться встречный роман, в котором этой Юдит отведена героическая роль. Придумывать, естественно, приходится всё с начала, то есть с автора. Его можно назвать Рони Абуксис. Но это, конечно, псевдоним привезенного в пятилетнем возрасте из Красноярска в Тель-Авив Мики Ципеса. Ципес пишет на языке пророков и строителей новой жизни. У его героев совсем иное детство. Но их тоже мобилизуют на призывном участке в Петах-Тикве и отправляют на тренировочном самолете «Голда Меир» бороться с терроризмом в черноземной черте оседлости. Герои двух романов пытаются встретиться в решающей схватке где-то под Семипалатинском, но им это никак не удается из-за хасидско-кафкианской традиции, предписывающей еврейским писателям движение по замкнутой кривой в парадигме несбывшегося (см. феерию А. Грина «Бегущая по войнАм»). Но главное не в этом, важнее всего то, что именно Юдит и ее школьные друзья вызывают большой взрыв, приведший к рождению первого романа...
Существо с ожерельем из сосисок на шее подходит ко мне и интересуется моим здоровьем.
От такого кадра не отказался бы и сам Гомер. Впрочем, он был слепым. От такого кадра не отказался бы и сам Флобер.
– Спасибо, а как твое здоровье ты?
– В порядке! – он откусывает половину одной сосиски и удаляется.
Это существо в черных джинсах и такого же цвета лиловой(убрать подчеркив