 |

Книга
третья
ОПЕРА
После того как опрокинули по крохотулечке за округлый, но разухабистый
штат О’Хайо, все завертелось несколько по-иному, приобрело, если
можно так выразиться, характер завершенного сценического произведения.
Чаши с вином стали двигаться кругом с повышенной скоростью, родные
и близкие беспокойных, сплетясь руками, поплыли в хороводе по
сияющему стеклом и пластиком бесконечному, с размытыми у горизонтов
краями, банкетному залу «Травиата», а Людмила, в упор глядя на
молодого супруга, запела свою каватину сочным, чуть резковатым
сопрано, в котором, однако, явственно прослушивалось потрескивание
и шипение: «Что же ты, Димьян, мене совсем не отвечаешь? Ты напился
пьян и ни хрена не сображаешь!» Ездрина, ездрина была эта идея
– пить за благополучие и процветание каждого штата в отдельности.
Идея с плохо ограниченным творческим потенциалом. Уже когда во
Дворце бракосочетаний вместо ожидаемого мендельсоновского парада-алле
из магнитофона вырвался и поплыл над смущенно молчащей столицей
Сибири марш Черномора, уже в ту минуту стало ясно, что свадьба
Ткачука способна перерасти в событие всенародной значимости. И
это – при свете дня, на глазах у официальных лиц, в самом центре
города на Оби – рондо а-ля Турко великого и могучего русского
композитора итальянского происхождения с чешской фамилией, куда
уж там кучкистам, слабo!
– Горька! Горька! – В восторге закудахтал искрасневшийся Шебалин.
Сперва я пытался быть душой общества на этом первом среди соклассников
брачном пире, но уже скоро, очень скоро, понял, что банкетный
зал мне не нравится, что его сияние – лишь бледный отблеск манящих
огней рампы, и что мое место не там, то есть – не здесь.
– Хай живэ файны штат Пэнсылвэниа! – заорал над самым моим ухом
Лобутенко в клетчатом пиджаке, высоко воздев измазанную винегретом
руку с пузатой стопкою.
Раскисший Файнман тихонько хихикал ошую. Я понял, что мне пора.
Вокально-инструментальный ансамбль сопроводил исход покидающего
гражданское паникадило темой солнечного затмения из балета Тищенки
«Ярославна».
Скорей, скорей, в родные пенаты! Кажется, дождь прошел. Иначе
– откуда же вся эта великая глинка вдоль трамвайных путей? Ноги
вязнут, в то время как душа летит.
– Господа! – кричу я водительнице пустого ночного трамвая, изо
всех сил звенящей мне хованщине со злобным, немилым лицом. – Тише
едешь – дальше – больше!
Вот наконец и она – эта обширная полугрудь исполинского бюстгальтера,
пронзенная стрелою вольного стрелка Лифшица, эта матриархальная
супница, установленная в географическом центре города вечно живых.
Это не опера – это – планетарии всех стран, в неодолимом порыве
к единению обнявшиеся под общим сводом. Какой там, к Фра-Дьяболо,
Милан! Строился сей храм, впрочем, не ради местных теноров-психопатов
и меццо по праву, и даже не во имя сибирских терпсихор. Восьмое
чудо света призвано было вместить в себя Дом Народов. Всех, включая
бушменов, австралоидов и лиц известной, но труднопроизносимой
национальности. Во время военных парадов сквозь него должны были
проезжать увенчанные венками победоносные танки, а раскрывающийся,
словно цветок лотоса, купол открывал бы восхищенным народам, рассевшимся
в красных бархатных креслах, ошеломляющий вид на художественные
маневры военной авиации в синем безоблачном небе. Пение планировалось
хоровое, идущее из глубины души, танцы – хороводные, марши – победные.
Я, кажется, далеко зашел в своей интернациональной поддержке североамериканских
соединенных штатов. Надо было остановиться на одной из Дакот или
даже Кэролайн… счастье еще, что до Вермонта не дошли, тем более,
что белого не было, только красный и, к тому же, местного разлива.
Что за бред! В Разливе шалаш светлой памяти, море разливанное,
а это ведь – театр, храм оперного и балетного искусителя. Ну конечно,
теперь понятно, почему меня занесло в эту сторону, это – хитросплетение
ног, которые вместо служебного входа вынесли меня ко главному,
от коего открывается тыловой вид на памятник Ильичам. Даже сзади
видно, что эта скульптурная группа является позднейшей пришлепкой
к величественному орс д’ёвр из книги о вкусной и здоровой пище.
Спины и седалища Ильичей вырублены в суровом стиле семидесятых,
не кубизм, конечно, преувеличивать не следует, а так – некий обобщенный
урбанистический чурбанизм.
Прощевайте, Владимир Ильич, кланяйтесь покойному Ивану Ильичу
и Марии Ильиничне, вступившей в колхоз и с горя отлившейся в бронзу.
Солдатик с матросиком, тоже, натурально, Ильичи, продолжают упорно
ходить дозором, не сходя с места.
Я загребаю вправо и подхожу к служебному входу. Удостоверение
при мне – «Зингер, маляр-дикоратор» (сик!). Все идет как по маслу,
вахтерша безмятежно дремлет, уткнувшись в газету. Несколько шагов
по коридорчику налево – и я оказываюсь на круге.
Увертюра
Круг – пьяцца чентрале, от которой расходятся все дороги, никого
еще не приведшие в Рим. Это – театрально-производственная курилка,
где встречаются на равных главреж и чумичка из пропиточного цеха,
где обсуждаются новости и всплывают из глубины веков воспоминания
и воздыхания. На кругу разыгрываются массовые закулисные сцены.
Здесь, и очень даже вероятно, еще произойдет какое-нибудь массированное
венецианское заколание жестяным кинжалом, который сумрачный черкес
Уроев ковал на месть в бутафорке. Здесь вывешиваются объявления
разнообразнейшего содержания, начиная с предупреждения о том,
что профсоюзные взносы следует нести Игорю Святославовичу в комнату
номер шестьдесят пять, где он временно принимает с девяти до часу,
ввиду повреждения электросети в подвальных этажах, и кончая душеспасительными
сентенциями Проценки: «Чтобы не было травм, поделюсь советом –
работай только справным инструментом».
Впрочем, о театральной кухне столько уже понаписано, что даже
рефлексировать грешно. Грешно, маляр-дикоратор. Да и не время,
потому что здесь сегодня черт-те что, вообще говоря, происходит.
Вся эта крохотная площадь среднефигового полиса периода упадка
заполнена едва умещающимся на ней оркестром в полном вечернем
облачении. Дирижер, маэстро Захер, грозный старик младенческого
росточка, похожий на перебравшего эстетического воспитания Давида
Бен-Гуриона, взгромоздился на выкаченный из гулких закоулков реквизитного
склада пыльный передок броневика и уже вытянул вперед коротенькие
ручки (камышовая палочка зажата между большим и указательным пальчиками
правой верхней конечности), и оркестранты замерли в ханжеском
благоговении – вот говнюк, совсем мозгой поехал, пончик с ядом,
современную оперу ему взбрело отразить, мало ему, козлопасу, «Фиделио»…
Выглядывающий из полуоткрытой двери столовой Володя Юргенсон строит
мне хитрую рожу: приложив указательный палец к жреческой бороде,
надувает щеки и с силой выпускает воздух сквозь сжатые и вытянутые
трубочкой губы. Тс-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с-с!
Дирижерская палочка взмывает в воздух. Увертюра открывается бравурным
мотивчиком, отзвуки которого мы услышим в финале, и вновь в С
мажоре. Неизвестный нам композитор обращается к вагнеровскому
маршу майстерзингеров.
Эта знакомая слушателю тема, однако, постепенно вытесняется преодолевшей
ее упрямое сопротивление напевной русско-еврейской мелодией, в
которой солирует контрабас. В этом угадывается злонамеренное стремление
автора доверить центральную тему постоянно затираемому и подвергающемуся
дискриминации инструменту. Берлиозовская иррегулярность ритмического
фона и кратковременные, словно выплывающие из оркестрового бездонного
омута сольные реминисценции из некогда популярных полународных
песен (в припеве школьного вальса звучит арфа, два такта из песенки
крокодила Гены исполняет флейта-пикколо и т. п.) придают увертюре
особое щемящее очарование. Я, впрочем, ничего этого не стал бы
здесь описывать, если бы не наивное, может быть, желание подправить,
хоть своим шариковым пером, печально низкое реноме русскоязычной
литературы, столь же страшно далекой от музыки, сколь вечно живые
тейвесисты – от какого бы то ни было народа. Уже и Гиршович на
это пенял и многие лично поплевывали, а что толку? До Мандельштама
нам вообще нечего вспомнить, кроме умирающего от Крейцеровой сонаты
Ивана Ильича. Ну а после Мандельштама и того хуже – какие-то сплошные
трулляля Окутаджавы в рюмашке, не утирая ладонью сопля. То есть,
конечно, это справедливо только в отношении большой литературы,
которая, будто нарочно, вся вертится вокруг какого-нибудь кабацкого
шлягера и, в лучшем случае, снисходит до скрипки Рокфеллера. У
минорных авторов и в маргинальных жанрах кое-что, действительно,
можно раскопать. Вот, например, была такая книжка для малышей
«Рассказы о музыке и слепых музыкантах». И значит я, добравшись
до третьего тома своего повествования, как и полагается пастырям,
несомым просвещенными мужиками и бабами с базара, вдруг собственными
руками отрезал себе путь в классики. Да-да, мир не исправил, а
себя обрек на минорность. Ничего тут не попишешь, доктор сказал
резать резать. Единственная минорная тема, звучащая в увертюре,
– ведомая струнной группой заупокойная колыбельная, не желающая,
впрочем, контрастировать с общим гармоническим рисунком, но ненавязчиво
вписывающаяся в богатую оттенками оркестровую ткань.
Пролог
Из диспетчерской неожиданно вылезает грузный приземистый субъект
лет сорока пяти в театральном гриме и костюме советского солдата.
На голове его – каска с большой красной звездой, за спиной – винтовка
со штыком, на груди – большая блестящая медаль. Это заслуженный
артист РСФСР бас Алексей Боровиковский, исполняющий в опере партию
рядового Зингера. Он чем-то сильно взволнован. Возбужденно проталкиваясь
между оркестрантами, он делает умоляющие жесты в сторону дирижера
и обращается к воображаемой публике, сняв каску и почтительно
прижимая ее к груди, при каковом действии на его шишковатой голове
обнаруживаются редкие рыжеватые волоса.
Рядовой
Зингер. Почтеннейшая публика! В то время как теоретики
и, извините за выражение, практики постмодернизма одной ногой
топчутся на месте, а другой бродят вокруг да около, классика на
протяжении веков не валяла дурака, она леонкавалла это самое,
значит, железо, пока оно было горячо, как раскаленная каварадосси.
Начать с Шекспировского театра – что можно добавить к гениальной
задумке несуществовавшего драматурга, к его «Ромео и Джулии»?
Да ничего! Там уже все имеется и без нас, включая сцену в гробу.
Даже Монтекки, всем кланом копулирующие на глазах у изумленных
зрителей, в какой-нибудь якобы смелой и острой, значит, современной
постановке, ничего существенного не добавляют к этой самой, что
называется, классике. И следовательно…
(Внезапно останавливается, не закончив фразу, и почесывает каской
широкий багровый затылок.)
К чему это я? Ах, да… впервые вот такое вот обращение к публике
человеческим голосом, прозвучало в бессмертной опере «Паяччи».
Помните, друзья?
(Раскинув руки в стороны, поет без всякого намека на мелодию.)
Рыгачи, бамбула, над разгэпанным коханем! Ха – ха – ха – ха!
(Возвращается к аффектированной сценической речи.)
Сейчас перед вами разовьется драма живых, страдающих людей с настоящими,
подлинными, значит, чувствами, которые ничуть не менее обнажены,
и я бы даже сказал оголены оттого, что разыгрываются артистами
и поются по нотам поставленными голосами в диапазонах бас, баритон,
тенор, контральто, меццо и, как его, сопрано. Мы – настоящие,
мы – живые. Так же, как и вы, мы… то есть, ну да – мы, как и вы,
мы искренно любили и молоды мы были, и верили в себя, прежде,
чем превратились в то, во что, значит, суждено нам было превратиться.
Может быть, мы были даже моложе вас, любили искреннее и верили
в себя более, значит, уверенно. Впрочем, судите сами…
Оркестр устремляется по коридорчику налево. Маэстро Захера увозят
на передке броневика двое рабочих сцены.
– Что это за чертовщина, Владимир Антонович? – подлетаю я к Юргенсону.
– Стоит хоть на мгновение вечности отлучиться, как в этом малахитовом
кургане уже готов новый провал комедиантов. Просветите мое невежество…
Наставник маляров-декораторов в синем беретике с пупочкой лихо
подскакивает на месте и оглушительно хлопает у меня перед носом
в ладоши.
– Напугал? – с надеждой спрашивает он и пускается в пляс, тряся
бородой и скандируя фальцетом на мотив хабанеры Кармен:
– Бросил ты свой край родной и забыл совсем, родной!
Про нас! Про вас! Про нас! А – а – атас!
– Ну что вы, право... разве такое забывается? Вот я и прилетел.
Торна аль нидо ла рондине, то есть – ласточка с весною снова на
родине. А вы по-прежнему здесь…
– Исключительно из любви к искусству. Моя вечная песенка: Висси
д’арте, висси д’аморе, нон фечи маи мале ад анима вива! Вся жизнь
моя искусству отдана и будет век ему верна, ла – ла – ла – ла!
– Так что же это тут за новый сумбур вместо музыки?
– Нашим безголосикам придумали новое испражнение, называется «Они
сражались за уродину» – эпическая опера-буфф о трех актах. Сегодня
генеральная репетиция с публикой. Ты идешь обедать?
– Ну так, с вами за компанию…
– О кампанья, о кампанья! – заголосил Юргенсон, распахивая передо
мной дверь столовки. – Ох, нажрусь я всласть, ведь на то и власть!
Э страно! Как странно – я снова здесь, и впечатление такое, что
ничегошеньки не изменилось. Сегодня, оказывается, четверг, и изящно
выведенное прописью объявление, плод художественных бдений писаря-шрифтовика
Мерлушкина, доводит до сведения тех, кому память отшибло, что
нынче рыбный день.
Юргенсон – вегетарианец, ему все равно. А мне после этой свадьбы
о еде даже подумать противно. Глядя как Юргенсон поливает лимонадом
свежезамешанный в тарелке оздоровительный салатик с принесенной
из дома отварной морковкой, я вспоминаю мосье Бетта. Что значит
вспоминаю – как живого вижу. Вот он, в кожаной тужурочке, скромно
встал в очередь за дегенератом Дюшей.
Он возник в сопровождении целой свиты пастухов и пастушек, гидов,
переводчиков, надзирателей, попечителей и местных сотрудяг. Бетт,
Бетт, Бетт – шуршала окружающая среда. Великий балетмейстер приехал
делать нам образцовое пити-па на музыку Стравинского. Видимо,
после высокоствольного сахарного Монреаля, капустного Брюсселя
и мясного с кровью Буэнос-Айреса пришла и наша озимая череда воплотить
ту самую «Репку», которую Бетт селекционировал применительно к
разнообразным климатам и темпераментам.
В то время, как старательные мастера балета тренировались до седьмого
пота, чтобы не ударить простым сибирским хлебалом в сланцево-подзольную
почву перед требовательным галлом, тот, вместе с волочащейся следом
свитой посещал производственные цеха.
Зав. производственно-технологической частью, Арсений Яныч Боженo,
дай нам трешник на вино, и главный художник Лаван Иванович Березов,
всегда он весел и тверезов, приползли с Беттом и в наш декорационный
цех, раскинувший десятки своих абсолютно квадратных верст на неимоверной
высоте. От сцены туда вела длинная, узкая, не вызывающая особого
доверия лестница, и добирались в эти горние выси уже на последнем
издыхании, отчего сия творчески-производственная площадка получила
прозвание Тибетского плато.
Дюжина крепостных девушек в возрасте от семнадцати до шестидесяти
восьми лет, занимавшаяся рутинным плетением холстонесущих сетей,
завидев появившуюся в дверях лысину завпротехчастью, уже запела
обычное: «Арсений Яныч Божено, отпусти ты нас в кино», но вместо
добродушного «бросьте-бросьте» в ответ последовало сердитое шиканье
и предупреждающее сдавленное сипение: «Франс-сусс». Девы повскакали
с мест, и в тот момент, когда легкий, как папийон, Бетт впорхнул
в голубятню в сопровождении громко отдувающихся смотрителей и
попечителей, Галина Попович, вытянувшись в струнку, грянула своим
низким, хрипловатым контральто: «Алонз анфан дэла патри!»
Ах, эта французская шармантность! Ни капли надутости или смущения.
И умеет же с прекрасным полом обходиться, куды нашим кабанам,
импромптю – изящный поклон, милая улыбка, вроде бы всем вместе,
однако же, право, суа мэм, и все барышни сатисфет. Не то, чтобы
рептатуар какой, мон дьё, мэтр, между нами девушками говоря, репютэ…
а какой эгайэ! Всем полюбился. Замдиректора Голуб, напротив, прямо
посерел.
Тем временем Бетт, как говорится, а ню – через переводчика обращается
ко всем нам со словами дружеского приветствия. А ну, говорит,
забьем баки Буэнос-Айресу. Полезли на галерею осматривать с верхотуры
главный задник, растянутый на полу, разбитый на клетки и едва
тронутый угольным рисунком.
– Здесь у нас ботва фоном пойдет, – объяснил Лаван Иванович. –
Здесь – конура в стиле арт-деко, а вот тут вота, – протягивая
гостю цветной эскиз, – усадьба дедки и бабки, гран-маман и гран-папан.
Там же, на галерее, и меня с гостями познакомили. Это наш начинающий,
подающий большие надежды, мы ему, с вашего позволения, доверим
краской разукрасить квадраты а-10, а-11 и а-12, где ботва кустится.
– Буржуй, – сделал свое заключение художник-декоратор Семенов,
гордившийся давней своей службой в тюремной охране. – К тому же
– бабник. К девкам нашим липнет, дегoль паскудный.
– А это, извини, их национальная черта, – объяснил ему коллега
Чайкин.
Я, помнится, тогда подумал, что это просто свинство со стороны
Голуба и прочего руководства, трясущегося перед сереньким товарищем
из органов, лишать наших девиц галантного шевалье. Какого дьябля!
Что они хорошего в своей жизни видят, палашки эти, как называет
их Юргенсон, кроме оперы и балета местного разлива? Мирэй Матье
по телевизору? А часто ли, позвольте спросить? Не говоря уже про
Жо Дассэна. Однако – ни-ни. И за эту идеологическую гадость, за
это морально-нравственное жмотство я обрекаю всех соответствующих
товарищей на адские муки в мире вечного бессмертия. Сидеть им
с их бревенчатыми женами в больших грязных банках с-под огурцов
и читать инструкцию по противопожарной безопасности, речитативом,
бессрочно. За то, что, засранцы, чужих духoв «Шанель», чулочков
«Кашарель» пожалели тянущейся к свету сибирской девчонке-производственнице.
А Бетт, к которому я с самого начала проникся симпатией, остался,
бедолага, при балеринах, которых, как ни верти, невозможно было
держать от балетмейстера на расстоянии страдающего вертера. И
тут, право, завидовать нечему, поскольку данная прослойка творческих
работников в городе на Оби была поражена каким-то синдромом Кощея
и выглядела так, словно провела год в наиболее засушливых районах
Африки, выполняя свой интернациональный долг и неся умирающим
с голода ватуси и кавирондо свет балетного искусства.
Но и среди балетных француза ни на минуту не оставляли одного.
За ним влеклись по городу, сопровождали из номера гостиницы «Обь»
в ресторан «Елочка», из «Березки» в шамбр де туалетт. Эти хождения
по маленьким мукам продолжались вплоть до двадцать второго апреля.
День был обычный, серенький, рабочий, однако с утра проводилось
какое-то общегородское собрание для детей и юношества, в связи
с чем уже накануне по распоряжению Голуба огромного серого Владимира
Ильича из папье-маше выкатили из реквизитного склада, и старейший
рабочий сцены, коммунист Иван Блинов обмел с него пыль, бегая
по цеховой лестнице.
– Тебе, Иван, доверяю это дело, – проникновенно сказал начальник.
– Знаю, что не допустишь кощунства…
После утренника все назюзюкались как-то, даже по нашим меркам,
удивительно быстро и начали растекаться. Не успел я сориентироваться,
как завцех Антоха, выползая из помещения ногами вперед, доверительно
промычал мне на прощание:
– См-мри, З-зингеруша… ты з-за главного ос-саесся. Н-ни куда не
ух-хаи! Хто спрос-сит – щас буем…
Я прикорнул в начальничьем кресле. Однако, долго спать мне не
дали – над ухом зазвонил телефон и в трубке закудахтало паническое
тремоло вахтерши:
– Есть хто живой?! Хрянцуз этот бабаев ломится, аль пустить?
– Пусти, бабуля! – Распорядился я, чувствуя приближение сцены
у фонтана. – И скажи ему «пардон-месье», а то международного конфликта
не миновать. Слышь, повторяй за мной с очаровательной улыбкой
на лице: «Сильвупле, мосье леметр!»
– Сливу, те, масье, как тя там… прошел. Фу, гора с плеч! Ты уж
встреть на кругу, хто ты ни есть, а то вить все смотались, никаво,
никаво…
И тут до меня дошло, что отважный потомок Дюмон Д’Юрвиля, Лаперуза
и Сент-Экзюпери совершил побег из гостиницы.
Браво, браво, браво, мосье Трике! Ваш трюк был превосходен и очень-очень
эншантэ!
– Бонжур, мон ами! – приветствовал меня бесстрашный иностранец.
– Ай вюдлaк тю си зе декорасьон.
Маляр-дикоратор знал, что генеральная репетиция назначена через
неделю. Знал он также, что декорасьон продолжает пребывать в том
же самом состоянии, в каком полмесяца назад застал ее наш гость,
и состояние это можно было определить как зачаточное. Однако,
он не знал, известно ли об этом французу, хотя и подозревал, что
скорее всего – нет. В цеху нас встретил надрывающийся телефон.
– Где балетмейстер? Не отпускайте его от себя, гражданин. Почему
Божено не на месте? Вы что о-пи-зде-ли с этим днем рождения?
– Вот видите, Поль, компренэ ву, декорасьон девелопс, ит’с ин
э сорт оф проссесс… пoко-пoко, – успокоил я Бетта, впавшего в
уныние при виде не тронутого краской холста.
– Вай месье Божено альвиз тельзми завтрa? Эвикь эгё – завтрa,
эстедэ – завтрa. Месье Арсени Завтра!
Балетмейстер нахохлился и, засунув руки в карманы, исподлобья
взирал на то, как я, нетвердой рукой выкатив на холст тележку
с красками, принялся сочной клеевой зеленью с изрядной примесью
анилиновой синьки малевать пышные березовские сорняки. Уже через
пару минут сердце служителя муз не выдержало:
– Плиз, Николa, доннэ муа ольсo эбрaш! Ви кэн дюиттэ мор витт
тугезeр…
В течение последующих двух часов мы покрыли краской значительную
часть громадного холста и, если бы не телефон, трезвонивший каждые
пять минут, продвинулись бы еще дальше.
– Мне некого прислать, – сознался состарившийся за это время голос
в трубке. И, немного помолчав, добавил: – Я бы этот день рождения…
понял? И чтобы никому ни слова.
– Ай, эммэ ангри, Николa, – заявил француз.
– О, плиз, донт би энгри…
– Ай эммэ трэ ангри, авoнт тюиттэ…
Умывшись, мы отправились в служебную столовую, давно брошенную
на произвол судьбы нетрудоспособным персоналом. По счастью, дверь
была открыта и в наличии имелась холодная отварная свекла в неограниченном
количестве.
– Сэ персонель! – В восторге завопил мой корешок Поль. – Май ном
из бетт, бетт!
Телефон застал нас и там.
– Что делает балетмейстер? – спросил надтреснутый голос.
– Он ест свеклу, – честно ответил я.
– Ш… то?
– Свеклу отварную кушает, – объяснил я.
– Ну, это уже все равно, – подумав, признал он вердикт судьбы.
– Знаете, гражданин Зингер, я больше сегодня звонить не буду.
Проводите господина балетмейстера до гостиницы «Обь», будьте любезны.
С праздником вас…
Сложный театральный механизм медленно восстанавливался, регенерируя
отпавшие члены. На следующий день появилась повариха, пропитчицы
и старуха старшая швея. Через двое суток на кругу уже можно было
встретить двух столяров и непьющего Юргенсона, вернувшегося из
недельного отпуска за свой счет. Мрачный, как Скарпиа, Голуб лечился
в кабинетике коньячком. Жизнь снова вступала в свои права. Через
четыре дня никто бы ни заподозрил, что под этим куполом случилось
что-либо экстраординарное.
Налицо было лишь одно изменение: месье Бетт свободно, без свиты,
бродил по театру, обедал свеклой в служебной столовой, а когда
на генералке корнеплод-переросток был, наконец, выпущен из вечной
мерзлоты, заявил, пожимая руки бабке, дедке, внучке, жучке, киске,
мышке и техническому персоналу:
– Ла декорасьон – парфэ! Мач беттeр зен а Буйнос-Айрeс. Бравo!
– Ну как морковочка? – спрашиваю я Юргенсона, с головой ушедшего
в салат.
– Морковь, как я, – дитя свободы, законов всех она нежней! – заливается
он, давясь здоровой пищей.
Засидеться в столовке нам не дают. Лампочки мигают, звонки звонят
и помреж Таисия настойчиво выкрикивает в мегафон:
– Первый акт! Первый акт! Приготовиться к первой картине!
Мне не хочется идти в зал, и я пристраиваюсь к левой кулисе, рядом
с вышкой осветителей.
Акт
первый. Картина первая
Сцена представляет
собой классную комнату эпохи семидесятых. На доске розовым мелом
изображена жанровая сцена эротического содержания. За партами
ученики и ученицы девятого класса. Преклонный возраст исполнителей
придает всему происходящему несколько патологический характер.
Урок еще не начался. Учащиеся танцуют под музыку Эндрю-Марии фон
Веберна.
Зингер
Славный танец
чарльстон,
Даже сам Ливингстон
Вместе с Эйлером
плясал,
А тот учебники
писал!
Варшавский
Не сиди, истукан
–
Начинаем канкан!
Ноги выше задирай!
Три-четыре,
начинай!
Известный мотив
Оффенбаха звучит в исполнении валторн.
Хор
учащихся
Мы маленькие
детки, прыгаем на ветке,
Песенку поем,
ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля!
Мы радостно
играем, дурочку валяем,
Весело живем!
Неожиданно
в класс врывается преподаватель военной подготовки майор Салюта.
Салюта
Смир-р-р-но!
(На мотив,
отдаленно напоминающий гимн Советского союза.)
Этап совремённый
сложнейшего быта,
Опасности,
тоись, сулит, так сказать!
Своёва отечества
будем с оружьем
В руках закаленных
всегда защищать!
Так ты готов,
стриженный и бритый,
За Сэсээр кровь
свою пролить?
Хор
учащихся
Всегда мы готовы
к борьбе боевитой!
Салюта
Ура! Вот и
хорошо! О-о-о!
Да, вот и хорошо!
Твою мать!
Хор учащихся
В жопу Салюту,
айда танцевать!
Все снова пускаются
в пляс. Учащийся Кунцман отплясывает перед самым носом остолбеневшего
военрука нечто, призванное изображать лезгинку.
Кунцман
Мы писaли –
читa…
Хор
учащихся
Ли!
Кунцман
Наши мoзги
уста…
Хор учащихся
Ли!
Кунцман
Мы хотим поразмять…
Хор
учащихся
Ся!
Кунцман
Ай, вай-вай
– расковать…
Хор
учащихся
Ся!
Пытаясь водворить
порядок в классе, военрук, тяжело отдуваясь, лезет сперва на стул,
со стула – на учительский стол.
Салюта
Враги окружают
Союз нерушимый,
Готовят нейтральную
бомбу свою!
А вы, тоись
значить, салаги такие,
Не хочите слушать,
что я говорю!
А ну давай,
юноши и девки,
Готовь себя
к жизни фронтовой!
Хор
учащихся
Всегда мы готовы
к готовке готовиться!
Салюта
Стройсь, я
вам говорю! У-у-у!
Да, я вам говорю!
Твою мать!
Хор
учащихся
К Джону Салюту,
ка’мон танцевать!
Пляска приобретает,
не про нас будь сказано, прямо-таки половецкий характер. Неоспоримые
черты сексуальной распущенности и разнузданности находят свое
выражение в ритмическом рисунке маркато и остинато. Учащиеся Клячкин
и Файнман с оттенком некоторой акцентированной чувственности исполняют
танго.
Клячкин
Я длинны волосы
ращу не из кокетства.
Файнман
Известно всем
– шестнадцать лет – уже не детство!
Клячкин
Но это вещь,
весьма удобная в хозяйстве…
Салюта
Искоренить
в рядах подростков шалопайство!
Хор
учащихся
Искоренить!
Всех их обрить!
Сказать, что
я потрясен, значит – ничего не сказать. Вот уж, поистине, рукописи
в огне не тонут!
Но это еще
что, по сравнению с абсурдностью самой идеи вытащить мою школьную
шалость на эту академическую сцену, и к тому же в такой миксолидийской
аранжировке. Их же всех прямо с генералки из Сибири в Сибирь захерачут
на счет труа-катр! И меня, кстати, вместе с художественно-постановочной
частью. Впрочем, я с этим романом уже перестаю чему-либо удивляться.
Он втянул меня в какой-то странненький, до боли знакомый мир детско-юношеского
кружения, и, если бы я действительно научился свободно болтать
по-итальянски, а не так просто, словно во сне, то я сказал бы
синьору Федерико тихонечко, между нами, яйко, но небьёско, выязительно,
но не гьёмко, что я обо всем этом думаю. И вовсе не то, о чем,
может статься, помыслил воображаемый проницатель, а в первую очередь
– этот идиотский, всех примиряющий хоровод, в который несчастного
автора, тщетно пытающегося спрятаться под стол, персонажи затягивают
против его воли. Сомнительное это удовольствие – увидеть в роли
себя самого не Мастрояни даже, а Боровиковского! Подумать только
– басом, басом поет! Кунцмана вообще Мельник-старший исполняет,
поперек себя шире. А Лобутенко по иронии судьбы, что ли, или нарочно,
доверили одноименному тенору, не связанному, впрочем, узами родства
с народным героем. Любопытно, будут ли какие-нибудь купюры в тексте?
Ну хоть пара трешниц для нуждающегося либреттиста.
Майор Салюта
неожиданно обнаруживает у себя за спиной безнравственный рисунок.
Ярость его не знает государственных границ.
Салюта
Морального
облика ентих лигентов
Нет сил у простова
народу сносить!
Их враг подкупает
своёй промографьей,
И кто же теперя
страну защитить?!
Хоть сосунки,
а не бреють yсы,
Чтоб никогда
соплю не утирать!
А вольясы длинные,
как у индусов!
Нет! Это так
низя! Я-я-я!
Да! Больше
так нельзя! Твою мать!
Хор учащихся
Хватит, попели!
Теперь – танцевать!
Вергер тяжело
поднимается со своего места за партой и делает умоляющий жест,
призывая к тишине.
Вергер
(на мотив «Голубого вагона», меццо-пьяно)
Медленно ракета
отлетает вдаль,
Встречи с нею
ты уже не жди,
И, хотя Америки
немного жаль, –
Главное должно
быть впереди.
Хор
учащихся
Скатертью-скатертью
сизый дым стелется
И забивается
под противогаз.
Каждому-каждому
просто не верится,
Но падает-падает
ядерный фугас.
Интересно,
дойдет ли дело до альтернативной оперы «Дым отечества», сочиненной
в пику мне завистливым Синяковым? Там, между прочим, тоже было
несколько неслабых эпизодов, и все – о борьбе с курением. Но пока
все происходит в полном соответствии с моими «Власами».
Дверь открывается,
и один за другим в класс входят любимые педагоги: Сулима, Олег
Сергеич, Баба Тася, мадам Жадина и даже сам директор Ефим Рувимович.
Они начинают петь на мотив «Суперзвезды».
Жадина
Мы на минутку
к вам, мы вас не отвлечем…
Сулима
(обращаясь к Бабе Тасе)
Не бойся ничего,
прижмись ко мне плечом!
Директор
Ого! Какой
бардак!
Олег
Сергеич
Ага! Какой
бардак!
Жадина
Угу! Какой
бардак!
Баба
Тася
Ах, вечно все
не так!
Салюта
Начинают проявлять
неy-важение,
Честь уже не
отдают ни вам, ни даже мне!
Учителя
(вместе)
Разболтаны!
Расхлябаны!
Директор
(начало его арии – на мотив каватины Каифы-первосвященника)
Что за бедлам
здесь и что за разруха?
Гражданской
войны перед нами следы!
Содом и Гемарра
для зренья и слуха!
Насмарку пошли
педагогов труды!
Бог мой! Страшное
дело –
Привить дисциплину
толпе дикарей!
Домой! Мне
надоело!
Родителей в
школу пришлите скорей!
Баба
Тася
Ради бедных
мам и пап,
Благодарных
нам и так,
Я, Ефим Рувимович,
Вас прошу их
простить…
Директор
Это просто
ерунда!
Ни за что и
никогда!
Хулиганство
– это бич!
Я не вправе
допустить!
Сулима
Нелегкое дело
– внедрять дисциплину,
Начать надо
с малого – волосы прочь!
Олег
Сергеич
Нет физподготовки,
кодa волос длинный!
Жадина
И знание-силу
учить им невмочь.
Хор
учителей (на мотив гимна)
Давно пора
разобраться с этим,
Настал момент
ярости святой!
Отныне и присно
– лишь патлы заметим –
Вмиг – бреем
наголo! На-го-лo!
Да! Будем наголo
обривать!
Хор
учащихся
Отряд фантомасов
идет танцевать!
Директор
(снова роковая опера)
Уж песни пропеты,
доплясаны пляски!
Салюта:
Я сам проследю за дальнейшим, и во:
Кажный второй
здесь откинет салазки!
Хор
учителей (зловеще, с замедлением темпа)
Обреем – обреем
Мы их наго,
их наго, их на-го-ло…
Сцена медленно
погружается во мрачные глубины подсознания, а мне приходит на
ум чрезвычайно оригинальная мысль для сборника «Мастера из кустов
об искусствах»: насколько легче сочинялось в те далекие юные годы,
когда автор не был обременен ничем, кроме зарождающегося таланта.
Да и окружающая его среда, вместе с четвергом, пятницей и прочими
воскресеньями, была куда нейтроннее, по словам товарища майора.
Застоявшийся на месте Новосибирск семидесятых способствовал сосредоточенности
мысли и слова.
Сцена гаснет,
а зал начинает постепенно светлеть. Медленно загораются роскошные
хрустальные люстры, воскрешая тяжелый красный бархат и золото,
возвращая из мира теней белых гипсовых богов, замерших в своей
классической бесстрастности над третьим ярусом. Круг сих совершенных
фигур, отлитых по античным образцам верной рукой Надежды Федоровны
Штерн, явил моему взору абсолютное воплощение бесстрастной академической
замкнутости всего сущего. О безрукая Венера, о безголовая Нике,
о бесстрастная Афина, предшественницы ледяных снегурок, о Юпитер,
о Дедушка Мороз – пращуры Ильичей, отцы и матери всякой монументальной
пропаганды. О вечный и безупречный круг…?
В общем-то
не совсем понятно, как все это должно продолжаться. Попробуйте-ка
писать что-нибудь, кроме годового отчета для налогового управления,
сидя при этом в одном из типовых кафе города на Ярконе, где как
нарочно, врубили дебильное диско на полную мощь. Не могут без
этого ни минуты, проси не проси – город без перерывов. Под это
цыки-цыки-цыки мои тонкие мелодические нюансы дружно отступают
в область бессознательного, не говоря уже о богатстве оркестровки.
Но я им выражу письменную благодарность за создание уникальных
условий для проведения паранаучного эксперимента. Я не уверен,
что Пушкин смог бы написать достаточное количество высокохудожественных
ямбов, если бы под ухом у него рядовые Дельвиг с Кюхельбекером
наяривали через усилители хорей или амфибрахий. А я кое-что все-таки
умудрился восстановить из давно забытого произведения, и даже
привнести новые оттенки.
Время, так
или иначе, прошло. Первая картина закончилась. Время всегда проходит,
что может помешать ему?
Я просидел
ровно двадцать минут, не написав ни одной буквы, и роман мой продвинулся
ровно настолько, насколько он продвинулся бы и с целой страницей
превосходной, остроумной и прочувствованной прозы, когда бы я
ее за эти минуты написал. Друзья мои – бессмертные герои, эфемерные
мотыльки – читатели, давайте скажем спасибо музыкальным вкусам
постсионистского общества. Благодаря им мое сочинение оказалось
на целую страницу короче. И, вы заметили, – возник даже какой-то
неожиданный прорыв во времени и пространстве. А я вам обещаю больше
никогда ничего в Тель-Авиве не писать. В следующий раз уеду, к
черту, в Париж.
Но тут неточным
отражением в стеклянной двери кафе промелькнула знакомая колонна
военнослужащих, еврейский наш, марксистский батальон. Что привело
их в полном зимнем обмундировании на сияющую разноцветными театральными
огнями улицу имени поэта Ибн Габироля? Что это: фрунт-парад триумфаторов
в логове побежденного агрессора, или марш-марш вперед счастливых
военнопленных? Не все ли равно – факт остается фактом. Промелькнули,
отразились в тексте и скрылись. Я за ними не погонюсь. Сами появятся,
когда надо будет. Марик, держись покрепче за свои вечные очки
– девушки сияют тебе навстречу загоревшими под мартовским средиземным
солнцем пупками. Эх, близоруки коротки! Призраку Фалькенберга
никогда не удастся отведать ликера «Сабра». Здесь – иное измерение,
другая, как я вам уже сообщал, всемирная история, в которой я
ничем вам помочь не могу.
Заказываю пиво
«Хайнекен». Прости, Натан. Всего-то, между прочим, четыре целых
и девять десятых градуса. Музыка делается на несколько порядков
тише, к пиву приносят мисочку черных маслин без косточек – овеществленная
сионистская мечта. Так хорошо… я, кажется, еще немного попишу
в берлоге оккупанта, нарушив данное публично обещание. Тем более,
что бессмертные не отстают. К моему изумлению, Клара Осиповна
Тополь, заведующая культурно-массовым отделом театра, прозванная
Баобабой, приводит их на генеральную репетицию. Это важно не только
вечно живым, это нужно творческим работникам. Кто лучше самих
прототипов оценит проделанную тружениками глотки титаническую
работу? Так уж повелось в нашем прихотливом театральном деле.
И мне надо благодарить Захера и главрежа товарища Аматуни за то,
что не позарились они, в соответствии с последней модой, на каких-нибудь
качков-сталеваров или еще кого похуже.
– Вот ты как
художник, – неожиданно хватает меня за руку главреж. – Правэди
с таварищами экскурсию па тэатру, а? Пака мы нэ начали втарую
картину. Ты здес как у себе в пят пальцев…
– Хорошо, Вартан
Аршакович.
Костюмерша
тетя Юля уже протягивает мне пыльную шинельку.
– Ну у вас
и репертуарчик! – Рядовой Файнман сразу же лезет ко мне с упреками.
– А ты, вероятно,
думал, что нам в качестве культурно-образовательного мероприятия
станут какую-нибудь Жизель показывать? – Язвительно поинтересовался
рядовой Вергер.
– «Жизель»!
– Саркастически усмехнулся Кунцман. – Да Шац в жизни никаких барышень
в пачках нам не дозволит. Плюньте на это, други, плюньте плюралистическим
плевком! Главное – мы снова в полном составе.
– Обойми меня,
боевой собрат! – Кидаюсь я в его призрачные объятия.
– Ну так, –
комбат Курицкий рад хоть на краткий миг вечности передать мне
командование своими гугентотами. – Куда же ты нас поведешь?
– Я поведу
вас в Колизей, сказала медсестра, – хихикает Файнман.
– Веди нас,
как Моисей, как сусальный старец Сусанин из одноименной оперы
«Туалет Вирсавии, или Жизнь под царем»! – театрально восклицает
Кунцман.
А что, прекрасная
идея – начать экскурсию по родному краю с музея, находящегося
в бессменном ведении вечного старца Германа Федоровича Цайта.
Впервые я увидел
его лицом к лицу, когда мне было четыре года. И сам я, и все окрест
менялось с тех пор с головокружительной скоростью.
Герман Федорович
не менялся. Этот, с точки зрения естественнонаучной мысли, невероятный
факт не вызывал у меня, однако, ни малейшего изумления. Уже с
самой первой встречи я понял: Герман Федорович – бог. Цайт не
рождался и не рос, подобно нам. Он был всегда и всегда пребудет.
Белая борода по пояс, благостная, округлая, как совершенное в
своей неуязвимости перед лицом нетерпеливо кудахтающих курочек-ряб
мировое яйцо, лысина, ласковые, мало что выражающие голубые глаза
дитяти, даже его долгая, навыпуск толстовка, все, похоже, служило
источником вдохновения для Жана Эффеля. Однако, прототип отнюдь
не смешил. Вся преходящая мелкая зыбь и суетная рябь, корчась,
разбивались об это безупречное чело, не тронутое морщинами. Цайт
не был богом-творцом, он ничего не творил, но сущий, он все прибирал
к рукам, сохраняя в застекленных витринах, и всякая вещь, выпавшая
из временного потока и упавшая в его сберегающие руки, делалась
нетленной.
Вот дирижерская
палочка великого Карояна на бархатной подушечке в гробике с прозрачной
крышечкой. Вот незабвенная Образцова навеки разинула рот в партии
Кармен. Вот образцы сибирских самоцветов – подарок коллективу
театра от тружеников горнодобывающей промышленности нашей области
– каждый самоцвет в отдельной колбочке. Вот пуанты Плисецкой,
вот ее плиссированная юбочка из балета «Опять двойка». Вот эскиз
костюма и грима Снегурочки кисти непревзойденного Березова. Вот
точный макет самого театра под прозрачным колпаком – мавзолей
внутри мавзолея. Что там скрыто за его картонными стенами? Еще
один театральный музей, и в нем оперный театр, который можно разглядеть
лишь в микроскоп?
Вот сейчас
Цайт встретит наш батальон ласковой полуулыбкой, погладит каждого,
смахнет пыль чистой мягкой тряпочкой – и все мы, достояние театральной
истории, займем свое постоянное место под стеклом его музейного
стенда.
О, неумолимый
Цайт! Ты и сейчас стоишь за моей спиной. Как пела бедная Лиза:
«Уж Герман близится, а полночи все нету». Кто говорит, что все
уходит в песок? Добровато-безразличное время сберегает всякую
мимолетную сущность, совершенную, как снежинка, гордая собственным
кристаллическим строением, в укрытии своей пушистой ласковой бороды.
Боже предвечный, аксакал сибирской Ла Скалы, совершенная форма
всякого глагола.
Наши шаги и
граммофонные охи и ахи так гулко звучат в пустом фойе. Бойцы невольно
замедляют шаг перед стеной с росписью минувшей эпохи – восхищенная
публика аплодирует застывшим в поклоне участникам спектакля. Затылки
и профили представляют субъектов многонационального бесклассового
общества – кадровый офицер в парадном мундире, переодевшийся в
вечернюю робу сталевар, учительница первомайская с седыми прядками
и гладкими укладками, узбек, не решившийся расстаться с халатом
и тюбетейкой, пионерка и октябренок, костлявая девушка с косой
– символ всеобщего светлого будущего, пионы – все это в едином
порыве готово взвиться с занимаемых согласно купленным билетам
мест и, подхватив сценически недостоверных бояр, баядерок и маленьких
лебедей, вознестись под хрустальный купол небес, где первым делом,
первым делом самолеты вычерчивают кефиром по сапфиру восьмерки
международного женского дня.
Но я тороплю
вечно живых, не даю им вернуться в легкое газообразное состояние,
присущее чистому духу, спутнику воздушных шариков. Мы входим в
святилище театральной истории.
– Здравствуйте,
Герман Федорович, – говорю я, едва удерживаясь от того, чтобы,
поясничая, не отвесить хранителю поясной поклон. – Смотрите, сколько
я вам посетителей привел… целый батальон.
– Эге, – говорит.
– Похвально, весьма похвально. А я вас где-то видел.
– Ну как же!
Моя фамилия Зингер.
– Да-а, все
мы тут, видите ли, сибирские немцы…
– Я-то, – говорю,
– как раз еврей.
– Н-да… прискорбно,
весьма прискорбно. Все меньше стабильности у нас, молодой человек,
да-а… не приживаются люди на этой сибирской почве. Не профессора
ли Зингера сын? Помню, как же. Все так и происходит – отец едва
прижился, а сын-то уже – фр-р-р – и улетел. Корни-то в вечной
мерзлоте неглубоко сидят. Немцев сибирских не осталось – все в
Германию улетели. Евреи, греки тоже все куда-то двинулись. Кто
же тут останется, юноша? А? Ермак Тимофеевич? – Цайт строго погрозил
мне пальцем.
– Но я-то,
– говорю, – никуда не девался. Работаю себе в декорационном цехе.
Герман Федорович, вы ли это, как говорилось в старину: я вам не
далее как на прошлой неделе помогал вести интеллектуальную беседу
с корреспонденткой газеты «Берлинер Цайтунг»…
– Так ведь
и я, юноша, о том же – не удержат нас наши слабые корни. Ведь
я же по-немецки кроме «гутен-морген, гутен-таг – хвать по морде,
вот так так» знаю, разве что «морген штунде хат кайне кунде».
Прискорбно. И вам, надо полагать, на роду написано всюду быть
вечным иностранцем. Иностранец немецкого звания Афанасий Фет,
как принято выражаться…
Вот ведь накличет
предвечный! Я опасаюсь пророческого дара этого безобидного с виду
старичка. И что он так под графа Льва Николаевича косит? Тоже
что ли романист, вершитель судеб вымышленных персонажей со слегка
искаженными реальными фамилиями? Надо как можно скорее дать деру
в иную всемирную историю. Но я не подаю вида, что принимаю замечания
старца всерьез, и с напускным легкомыслием заявляю:
– Куда уж больше
укореняться! Вот тут про нас даже оперу ставят.
– Похвально,
весьма похвально. Тогда попрошу у всех вас автографы для нашего
театрального мемориума! – И протягивает словно из воздуха выхваченный
альбомчик в бордовом плюшевом переплете с алым бантом, двойничок
того, что с таким чувством некогда ласкал пионер Хоменко.
Случай сей
столь примечателен, что я отвлекусь и расскажу вам, почтеннейшая
бумага, всю историю памятного альбомчика сначала и до конца. Это
будет роман в романе, несколько страдающий мелодраматизмом, но
зато ненадуманный, не вымороченный, как бoльшая часть этих страниц.
Вы, возможно, скажете, что именно такие романы и следовало бы
писать не только мне, но и прочим нашим авторам. Коротко. Сильно.
Незамысловатым, простым языком. Доходчиво.
Роман
о юбилейном альбоме
Шел 1970 год. Мы учились в третьем классе. Лучших уже приняли
в пионеры. Наступил апрель. К столетию готовилась вся страна.
Учительница Антонина Федосеевна велела всем ученикам и ученицам
нашего класса сделать дома и принести на торжественный утренник
что-нибудь, посвященное памяти вождя. Все очень старались, и многие
даже прибегли к помощи родителей, старших сестер и братьев, дедушек
и бабушек.
Лучше всех потрудился Алеша Хоменко. Он принес замечательной красоты
альбом с бордовой плюшевой обложкой и алым бантом. Все страницы
альбома были заполнены с любовью собранными отовсюду, аккуратно
вырезанными и тщательно наклеенными фотографиями и портретами
Ленина. Видно было, что Алеша очень старался и вложил в свою работу
много любви. Альбом получился просто великолепный. Учительница
торжественно объявила, что самый лучший подарок Ильичу сделал
Алеша Хоменко, и пригласила всех учеников и их родителей полюбоваться
чудесным сувениром. Альбом переходил из рук в руки, и каждому
трудно было оторвать взгляд от такой красоты. Особенным совершенством
отличалась большая золотая надпись на обложке.
– Посмотрите, ребята, – сказала учительница. – Как ровно и красиво
вырезал и наклеил Алеша буквы из золотой фольги!
– Фoльги, – тихо сказал Алеша.
– Что ты сказал, Алеша? – спросила Антонина Федосеевна.
– Надо говорить фoльга, – также тихо, но настойчиво ответил Алеша.
– Так указывает словарь Ожeгова. Слова, пришедшие к нам из иностранных
языков, иногда произносятся иначе, чем фонетически похожие на
них исконно русские слова.
Учительница растерялась. Несколько секунд она молчала, не зная,
что сказать.
– Ой, что здесь написано! – неожиданно раздался со среднего ряда
звонкий голос Аллочки Раковой. – Наш Ильыч! Смотрите – Наш Ильыч!
Все дети кинулись к среднему ряду, чтобы еще раз посмотреть на
золотые буквы на бордовом плюше алешиного альбома. Они громко
смеялись, показывали на зардевшегося Алешу пальцами и кричали
на разные голоса: «Ильыч! Ильыч! Ильыч!» Даже учительница не могла
их остановить.
– Мама! – пронзительно закричал Алеша, кидаясь к двери. – Я тебе
это не прощу! Не прощу!
……………………………………………………………………………….
Товарищи по учебе еще долгие годы называли Алешу Хоменко Ильычом.
Конец
Ряд живописнейших подробностей, естественно, остается за рамками
этого романа. Почему? Да они просто не вписываются в столь лапидарную
повествовательную ткань. Приведу только один пример (сам с собой-то
я могу быть откровенен до конца). Пионер Зингер, скажем прямо,
не очень старался, да и родительского наставления и вспомоществования
не получал, а потому в самый последний день перед классным собранием,
взяв листок полуватмана, тушь да канцелярское перо, изобразил
погалстучный портрет вождя в традиционном головном уборе. По поводу
этого произведения Антонина Федосеевна в трубы не трубила, а ограничилась
кратким замечанием, что мол, рисунок неплохой. А потом строго
добавила:
– Но рисовать Владимира Ильича имеют право только профессиональные
художьники. Иначе может получиться кощунство. И ты так, пожалуйста,
больше не делай.
Ну вот, кощунству бессмертных поём мы песню протеста. Пока Гришуня
Шац, прикусив нижнюю губку, старательно выводит в альбомчике Цайта
замысловатую памятную запись, я интересуюсь у старика:
– А скажите, Герман Федорович, не сохранился ли у вас макетик
Мальчиша-Кибальчиша!
– Это Рубина-то? Есть, конечно. Жаль сняли… хороший был спектакль
для детворы. Это вот здесь…
Цайт подводит меня к высоченному стеклянному сооружению, которое
можно было бы назвать горкой, если отрешиться от неуместности
уменьшительно-ласкательного суффикса и от ассоциаций с дачей Ильича.
– Вот они здесь. Вас какие больше волнуют макетики-то? Вы говорите
«Малахитовая шкатулка»»?
– Да нет, взглянуть бы на те, где мы все статистами выступали…
знаете – миманс разовый, конь мой розовый: «Мальчиш», «Аида»,
например… вот, вот она! Вадька, иди сюда! Боги, сжальтесь, молю
я вас, молю я вас!..
«Аиду» ненавидели почти единодушно. Все дело было в гриме, в шоколадном
жидком гриме, бутылочки с которым громоздились в ящиках у входа
на костюмерный склад. Натершись этим зельем, Амонасро пачкал Амнерис,
оставляя на чистокровной египетской принцессе свои негритянские
фекальные отпечатки, Аида пятнала брезгливого Радамеса (Изменил!
Изменил! Изменил!), а уж мы, несчастные эфиопские военнопленные,
оголенные до набедренной повязки и ниже, несущие на себе по пол-литра
этой смердящей жижи, служили пугалами для всего коллектива. Солисты,
хористки и техперсонал шарахались от нас, как от зачумленных.
У нас нет военнопленных, у нас есть только предатели. Эх-эх, въехали
бы мы в их Каир на потных, припорошенных синайской пылюкой танках,
если бы не международная, чтоб ее, общественность. Вкатились бы
разудалым строем аж в легендарный оперный театр, торжественно
открытый этой самой оперой в одна тысяча восемьсот семьдесят первом
году. И, разумеется, никаких лишних билетиков стрелять бы не пришлось.
Ох уж это стремление пробраться внутрь без билета – именно оно
и привело нас в эту театральную храмину еще задолго до того, как
я нацепил грязную прозодежду маляра-дикоратора. Девятиклассник
Кунцман однажды принес благую весть: для каждой оперы требуется
определенное количество олухов-статистов, их набирают в последний
момент чуть ли не с улицы. И вот мы робко топчемся у служебного
входа, и уже через какие-нибудь полчаса, по указанию начальника
миманса Филиппа Яковлевича Брауде, нас наряжают – кого стрельцами,
а кого польскими интервентами, и скоростным методом наставляют
в сценической премудрости перед первым выходом в бессмертной опере
«Борис Годунов».
Никаких репетиций. В жизни, дружок-пирожок, тоже порепетировать
не удастся. С корабля – ва-банк, что будет, то уж и будет. Глядя
на рыжую назарейскую бородищу и дикие патлы, нахлобученные на
Кунцмана, девятиклассник Зингер, щеголяющий в легком жупане польского
пехотинца, давится смехом:
– Кто стоит там под окном с длинным рыжим бородом? Эт-то я, эт-то
я – Гугенот-та!
Стрельцам вообще пришлось попотеть под тяжестью великорусской
моды минувшей эпохи и пудовых хоругвей. Синяков был с позором
выдворен из театра за непредусмотренное покойным Модестом Петровичем
пение во втором акте. Остальные же получили сдержанное поощрение
начальника и приглашение продолжить сценическую карьеру.
Любимым спектаклем для нас был и остается «Мальчиш Кибальчиш».
Не два и не три раза надевали мы восхитительную гвардейскую форму
буржуинов – ботфорты, сделавшие бы честь уездному Д’Артаньяну,
белоснежные мундиры с черной крест-накрест перевязью, серебряные
эполеты и уж совершенно избыточные в условиях классовой схватки
местного значения черные треуголки. Первое столкновение со звонкоголосым
племенем мальчишей произвело некоторый шок. Дело в том, что по
странной прихоти композитора, все певческие силы были сосредоточены
в рядах пресловутых квази-октябрят. Против наших, онемевших от
предощущения конца, рядов, зычно голося и неся впереди себя центнеры
пламенной революционной груди, каковою субстанцией всегда прокладывается
дорога в царство свободы (см. Делакруа и сл. революционные песнопения),
шел атакующий класс. Авангард его составляли такие видные и слышные
жрицы вокала, как заслуженные артистки Бабенко и Свистуновская,
коих рьяно поддерживала дородная сельская беднота женского хора,
вооруженная вилами и мотыгами. Отступление, хоть и запланированное,
не должно было превратиться в моментальное паническое бегство
– нам приходилось выносить отчаянный напор и нешуточные тычки
и оплеухи сельскохозяйственным инвентарем в течение нескольких
тяжелейших минут, пока не было спето все, что требовал горе-композитор.
Хило, хило выглядели, признаться, наши белогвардейские цепи рядом
с матерым гегемоном, рвущим глотку в едином революционном порыве.
Поэтому мы с Ездрой так обрадовались, когда однажды нам предложили
вместо всей этой военщины поработать в заключительном акте лакеями
в ставке Главбуржуа. От души кривляясь и щеголяя пудренными париками
а-ля Фридрих Великий, мы обносили ананасом и рябчиком плакатных
сионистских банкиров, разыгрывавших живую картинку «Последний
день Пномпеня» на глазах у неприхотливого юного зрителя. С добрым
юмором встретили мы появление на сцене Плохиша в исполнении меццо-сопрано
Зайчиковой, совершенно не зная, что ожидает нас в самом ближайшем
будущем.
Ирина Антоновна – поясняю для непосвященных – даже по меркам русской
певческой школы представляла собой некую несокрушимую твердыню,
так что каждый сценический пасс давался ей с трудом, а партнеры,
вынужденные по произволу постановщиков иногда обходить ее с той
или иной стороны, испытывали массу технических неудобств. Посему
бочка варенья, специально спроектированная для Зайчиковой-Плохиша,
имела в диаметре метра полтора. По приказу командования мы с Ездрой
втащили эту бочку без дна, держась за два больших металлических
кольца и старательно изображая, как нам тяжело. В полном соответствии
с планом бочка была поставлена над люком, в который предстояло
скрыться почтенной труженице вокала немедленно после завершения
сцены утонутия мерзкого жадного предателя в фарисейском конфитюре.
Тяжело пыхтя, Ирина Антоновна вползла внутрь, совершив один из
тех маленьких и незаметных для зрителей подвигов во имя искусства,
которые, поверьте, совершаются ежедневно в сотнях точек земного
шара скромными героями, подвижниками сцены. Церемониймейстер Гриша
Зайдин хорошо отработанным брезгливым жестом велел нам унести
«это» со сцены. Так Иосиф распорядился некогда своими бренными
останками в земле Египетской. Детишки в зале радостно засмеялись
и зааплодировали. И тут, подойдя с двух сторон к бочке, мы обнаружили,
что меццо-сопрано все еще находится в ней.
– Люк… Люк… – трагически шептала она, делая страшные глаза.
– Люк, Гриша… Люк! – Стал отчаянно сигналить по начальству Ездра.
– Пшить-пшить! – Раздраженно замахал обеими рукавами в кружевах
церемониймейстер.
Чудо театральной техники никак не желало действовать. Вечно находившийся
под мухой Гриша уже в полном остервенении затопал ногами и крайне
немузыкально крикнул: «Брысь!» Надвигался один из тех театральных
казусов, которые характеризуются в профессиональных кругах кратким
словом «лажа». Я решил действовать и изо всех сил потянул бочку
на себя, в результате чего тут же плюхнулся на спину, в лучших
традициях братьев Маркс.
Ручка к вящему восторгу подрастающего поколения любителей оперы,
осталась у меня в руках. Ездра тужился, пытаясь толкать бочку
вперед всем своим субтильным корпусом. Пьяненький Зайдин кинулся
на него с жезлом, споткнулся и проделал невероятный пируэт, каким-то
чудом не свалившись в оркестровую яму. Мне было и больно и смешно,
а красный от бешенства Брауде грозил нам из-за левой кулисы. Наконец,
под неистовые овации зала, нам удалось выдворить со сцены эту
бочку, мелко семенящую матерчатыми сапогами.
Все это стоит у меня перед глазами, как живое, как сейчас помню,
как вам это понравится, как вас там, как бочка кваса, появляющаяся
с весною после долгого зимнего обморока. Где она пропадала все
это время? Летала на юг, в Закавказье? Мне – большую. У, пошел
квасить, слон, смотри, чтоб хоботом назад не поперло! Я оборачиваюсь
и успеваю заметить сутулую спину Диаманта, последнего небезызвестного
солдата, с высоко поднятыми плечами и следами извести на ветхом
сукне, выскользнувшего за дверь. Еще я успеваю подумать, критически
глядя на рукопись этого ускользающего текста, что буква «ы» в
таких словах, как «небезызвестный» и «предыстория» выглядит, по
меньшей мере, ошибкой.
Я наклоняюсь, чтобы подобрать с пола листок, в который перед тем
явно была завернута какая-то селедка. На листочке напечатано:
Картина
вторая
Сцена представляет собой актовый зал средней школы № 10 города
героев Новосибирска. Фанфары возвещают начало заседания педагогического
совета. Педагоги обсуждают низкий уровень дисциплины в старших
классах. Вводят провинившихся. Неожиданно для всех начинает работать
радиоточка. Густой бас речитативом сообщает о нападении израильских
агрессоров. Затемнение. Звуки бомбардировки. Сирены.
Картина
третья
Вчерашние недисциплинированные школьники приносят военную присягу.
Сцена решена в жанре трагического социо-гротеска.
Зингер, Кунцман и Варшавский несут длинный предмет неопределенной
конфигурации, цвета хаки, исполняя а капелло один из наиболее
известных музыкальных номеров оперы – трио «Мы вам несем военную
присягу. Несем-несем ее издалека…»
Дальше я не успеваю ничего прочесть, потому что слышится удар
гонга и начинается
Акт
второй. Картина первая
Сцена изображает железнодорожный перрон на станции Новосибирск
– Главный. Читавшие первую часть романа обратят внимание на то,
с каким тщанием художник-постановщик воссоздает достоверную атмосферу
того морозного зимнего утра. Красные полотнища транспарантов полощутся
на фоне бирюзовых стен вокзала.
Одна из надписей мне страшно нравится – вот так вот, белым по
красному: «Перекуем мечи на урыльники!» Нетривиально.
Знаменитая пионерская песня «Ах, картошка, объеденье-денье-денье»
доносится из-за кулис в исполнении детского хора Дворца культуры
железнодорожников.
Происходящее на сцене так захватывает меня, что я как-то незаметно
для себя самого забываю о внезапном исчезновении вечно живых,
так испугавшем меня в первый момент. Ну еще бы: какого автора
не интересует интерпретация собственного сочинения. Как, например,
они решают проблему параллелизма между натуралистическим и символическим
рядами? Насколько они вообще близки к первоисточнику? Сначала
все идет как по-писанному: коротышка с большими, сильно подведенными
глазами, изображающими вековую иудейскую скорбь, бегает от головного
вагона до замыкающего, то есть – от первого до второго – и обратно.
В постановке его танца присутствуют элементы гротеска, использование
этнических мотивов наряду с каким-то позднебарочным семенением.
Разъезжающиеся ножки, скользящие тяжелыми сапогами по льду, почти
на грани падения, вызывают в памяти третью фигуру гопака. Какой
молодец, однако, Менухин – тенор, а что ногами-то выделывает.
Прямо у оркестровой ямы на сцену поднимается медный квинтет с
турецким барабаном. «Остановите музыку, остановите музыку», –
точненько, хотя я бы посоветовал внести в эту музыкальную цитату
побольше эдакой разухабистости. Лучше даже крякнуть, сфальшивить,
чем остаться в рамках академизма. Как там сказано: «вяло прокрякал
какие-то позывные, напоминающие популярную в кабаках песню». Вот
именно, я же и говорю – прокрякал, хотя почему – вяло? Сегодня
я предпочел бы здесь некую забубенность отчаяния. К тому же сказано,
что это оркестр с кладбища. Эти лабухи не могут не фальшивить.
Не забыть сказать Захеру. Как у Булгакова: «урезать марш», это
он поймет, пожалуй. Хотя, конечно, жалко и первой трактовки –
такой жалобно-издыхающей. Я, между нами говоря, повторил бы эту
фразу дважды, чтобы было неоднозначно: сперва – лихо, а потом
– предсмертно. Да-да, именно так. И вот – ария Шаца. Интересно,
послушаем.
Г.
Шац
Товарищи! Това-а [четыре такта] а-рищи!
Ничего, лихо загнул. Настоящий канторский «сильсуль». Это, однако,
смело. Смело с двух точек зрения. С одной стороны, могут им за
милую душу пришить еврейский национализм и не допустить всю эту
благодать ни до какой премьеры. А с другой стороны, этот гротеск
на грани оскорбления национальных чувств может сильно расстроить
наших евреев, еврейчиков и евреёв, по емкому выражению Бореньки
Клячкина. Но это, в конце концов, проблемы не творческого плана.
Слушаем дальше:
Г.
Шац
В годину суровую, в годину лихую
Мы грудью своею Отчизну спасем!
Мы встанем бесстрашные, мы встанем отважные
На горе агрессору бетонной стеной!
Мы будем сознательно, мы будем всемерно
На горе агрессору дружбу крепить
Народов-соратников, народов-побрaтимов,
Сынов-однокашников братской страны!
А вот эта отсебятина мне совсем не нравится. Во-первых, Шац, конечно,
безумен, но он в своем безумии грамотен – золотой медалист, как-никак,
и никогда не употребил бы «побрaтимов» ни внутрь, ни наружно.
А вот «сыны-однокашники» мне, пожалуй, симпатичны. «На горе агрессору»
дважды подряд – тоже чепуха. Но самое главное – переход от ритмичной,
стихотворной речи, слегка в духе Васисуалия Лоханкина, к обычной,
как будто разговорной форме, которая на самом деле тоже совсем
не разговорная, она поется, если чуть-чуть постараться понять
стилистику шацевского, пардон, дискурса – все это абсолютно потеряно
ради ровненьких стереотипных куплетов, которых любой портач, вроде
Модеста Ильича, мог бы настрочить сколько пожелаете.
Общее направление мне уже, в общем-то, понятно. Немножко соцреализма,
немножко опереточного комикования. Жаль. И вообще, какого лешего,
они смешивают мою оперу с моим же романом? В одном случае – в
огороде божемой, а в другом – язык до середины Днепра не доведет
– и земной реверанс в сторону прабабки-покойницы. Что же у них
в третьем акте будет? Жутко подумать.
Отправление поезда поставлено остроумно. Вокзал вместе с орущими
провожающими уезжает направо за кулисы. Снежно-белый задник совсем
не плох. Он весь вибрирует, вероятно, под воздействием какого-то
механизма или воздушных струй, отчего создается впечатление быстрого
движения поезда, который на самом деле стоит на месте. Браво,
Березов!
Занавес падает, и Вартан Аршакович громко провозглашает из партера:
– Втарую картину гоним падрад!
Но мне уже ничего этого не хочется. Плевать мне, в сущности, как
они меня воплотили. Мое искусство принадлежит народам – что хотят,
то и делают с ним, хозяин – барин. Кроме того, и о воображаемом
читателе не грех подумать. Каково ему переносить все эти перепевы
и без того надоевшего сочинения…
Приятель мой, владеющий даром выражать на письме свои мысли и
прочие ценные соображения, как-то поинтересовался: а на фига,
собственно, писать, если не знаешь, что ты хочешь сообщить читателю?
И я на этот вопрос в законе долго не мог ответить, а потом, когда
еще несколько месяцев подумал, в свободное от литтруда время,
то пришел к следующему выводу: дело в том, по моему скорбному
мнению, что писать-то можно и даже не вредно, если ты не ущемляешь
тем самым ничьих гражданских прав (а с чего бы я их стал ущемлять?),
но вот написать-то ничего невозможно. То есть это, конечно, как
и все прочее в наше мутное время, со множеством оговорок. Чего
нельзя написать? Писанину, вообще говоря, можно написать. Но как
это прикажете называть? Такое понятие, как текст – не в счет.
Нынче все текст, его и писать не надо: любой Ильич зевнет, хрюкнет
или почешется – и вот уже текст, а если даже в бездействии пребудет,
то текст все равно уже в этом присутствует – дискурс молчания,
неподвижности или даже отсутствия. Нельзя написать, например,
роман. И не потому, что он умер, все мы умники, все мы Волохонского
читали, а также и некоторые теоретические труды. Нет, нельзя написать
роман, потому что, если ты не фанатик и, к тому же, не выпендриваешься
перед самим собой, то ты ни за что не поверишь в свое авторское
всезнайство. Что там было, скажем, с рядовым Зингером, после того,
как он вскочил в последний момент в исчезающий в туннеле поезд?
А не знаю. И врать тоже не хочется. К тому же, я не имею ни малейшего
представления о том, что с этим забавным персонажем происходило
и до этого момента. И раз автор находится в таком размягченном
агрегатном состоянии, то какой уж тут роман? Ну я могу, разве
что, предлагать им, этим воображаемым фигурам, различные модели
поведения. Но это мне неприятно – я же не научный работник, я
не эксперименты взялся ставить, я намеревался писать… Что писать?
Роман писать. И, пожалуйста – пишу, нимало не ужасаясь тому факту,
что написать мне его не удастся. Человеку, между нами говоря,
и жизнь-то свою прожить не удается. Кто это такую мудрую мысль
сформулировал, что акция эта куда менее выполнима, чем, скажем,
поле пересечь? Ну и что же – нам теперь в черных бархатных костюмчиках
с кружевами лечь на спинки и лапки зайчиками сложить? Живем. Ну
не так живем, как хочется, а так как Бог велит – с переменным
успехом. Умираем, как Бог на душу положит. Живем после смерти
– тоже, вероятно, не Бог весть как. Разве это кому-нибудь мешает,
разве ущемляет чьи-нибудь гражданские права?
Когда преставился мой предшественник на посту маляра-декоратора
(имени его я не запомнил и придумывать не стану, да и не все ли
равно – даже буквы «и», так украсившей мое трудудостоверение,
его не удостоили), литературное его наследие, хранившееся в старом
рассохшемся чемодане, обвязанном веревкой, при выносе скудного
имущества из комнатки в общежитии на помойку, подобрал Юргенсон.
Килограммов пять необщих школьных тетрадей, исписанных тайнописью.
Автор, видите ли, был сумасшедшим, а Володю Юргенсона влекло к
этому сословию какое-то родственное притяжение, хотя сам он был
разве что легко возбудим и, как сейчас принято выражаться, не
вполне адекватен.
Некоторые стихи, читанные ему ранее покойным напарником, он помнил
наизусть и передал это знание мне:
На дворе трескучий мороз.
Отвечайте на мой вопрос!
Я знаю ваше мнение –
Вам, наверное, хочется пельменя.
Однако расшифровать таинственные закорючки ни ему, ни мне не
удалось. Главная трудность заключалась в том, что ни один знак
в рукописях не повторялся. Так все это поэтическое наследие и
осталось непрочитанным.
Но стоит ли горевать на эту тему? Ах, гран дио, морир си джовине.
Одним гением в одной из внемирных историй меньше: был человек
– и убежал куда-то, где его никто не найдет, оставил чемоданчик
с неразрешимой загадкой. Первую строку длиннющей поэмы «Два бойца»
запомнили и передали потомкам: «Генерал лежал на пeчи вдоль седьмого
кирпича», а дальше – тишина. По-моему, это красиво. Сколько ни
тяните свое «буона сера», оно все равно когда-нибудь закончится,
и вы уйдете в ночь, как тот отдельный, любимый мой еврейский батальон.
Сколько па-па-па написал Моцарт для своего Папагено? Всего сорок
восемь, а они кажутся нам вечностью. Сколько попугаев в удаве?
Дурная бесконечность – так ли она бесконечна? Действительно ли
вечно живы вечно живые? Куда они запропастились? Где Фалькенберг,
текущий коньяком и йодом?
Я сижу в пустом пропиточном цехе перед огромным чаном с неистово
вонючей противопожарной пропиткой, которую так любят тараканы,
и пытаюсь вспомнить, как звали двух человек, оставивших в моей
жизни неизгладимый след, едва промелькнув в кратких эпизодах –
и не могу вспомнить. Один из них, снова возникший сейчас передо
мной, как только я произнес «два бойца», встретился мне в пустом
зале одного из кинотеатров в городе святого камня. Только мы двое
– он и я пришли смотреть одноименный фильм, и он гордо сообщил
мне, что это по его заявке показывают нетленную киноленту.
– Сегодня, – сказал он, – я заказал им «Кубанских казаков», и
пусть попробуют не выполнить мою заявку в течение месяца – в гневе
я бываю страшен, как все гасконцы. О, мы благородны, но очень-очень
вспыльчивы. Позвольте представиться…
Но имя я вспомнить не могу. Он был ростом с первоклассника, горбоносый,
заросший щетиной, с живыми красивыми глазами. Все его длинные
пальцы были унизаны кольцами, одет он был в грязный ватник и латаные
валенки.
Второй пришел пробоваться в хористы нашей оперы. С первого взгляда
было ясно, что его не примут – слишком уж явный отпечаток оставил
на его изборожденном чем попало лице хронический трагизм.
– Молодочеловек, – обратился он ко мне приятным густым басом.
– Разрешите, будьте любезны, вопрос интерпретации, мучающий меня
в последние дни. Как, по-вашему, следует акцентировать бессмертные
строки Шекспира: н-н-ну как-то там… мне хочется уснуть, блаженный
отдых обрести в постели, или же позвольтспросить: н-на та-та-там…
мне хочется уснуть, блаженный отдых обрести в постели? Что важнее
– блаженство, отдых или постель?
Как и тогда, так и сейчас у меня нет ответа на этот вопрос. Да
и чего он мог от меня требовать, когда мы не уверены даже в существовании
самого Шекспира, тем более в переводе Самуила Яковлевича.
Я думаю об этих двоих, потому что они так живы в моей памяти,
они – реальные и важные персонажи, но для них нет никаких ролей,
их невозможно вставить в какую-нибудь фабулу, заставить как-то
действовать, произносить или петь какие-то еще реплики, кроме
тех, которые они уже произнесли. Если придумать для них что-то
новое, то получится такая же фальшивка, как второй куплет арии
Шаца.
Но я написал про них, наплевав на фабулу, а заодно и на сюжет,
перехитрив самого себя – и мне это приятно, потому что, хоть и
уступаю я всем и во всем, но наступать на горло собственной песне
о пересмешнике не намерен. Лучшая победа – победа над собой.
Я встаю и отряхиваю со штанов белый налет противопожарных отложений.
Мне вдруг захотелось пройтись по всему этому необъятному городу-государству,
вмещающему в своем кругленьком чреве наряды, царства и царей,
сунуть нос во все комнаты, цеха, склады, уборные, залы, классы,
войти в каждую дверь. Но я тут же сообразил, что это безнадежно
невыполнимая задача – одной человеческой жизни, даже вечной, на
это недостаточно. Их и мысленно не обойти, не только пешком. Лишь
отдельные кадрики, словно несколько обрывков пленки, останков
бесконечносерийного фильма, начало которого уже никто не помнит,
а финала никто не узреет, только отдельные такты монументальной,
как десять тысяч нибелунговских колец, оперной эпопеи – вот и
все, чем мне суждено довольствоваться. И они мелькают перед глазами,
сменяя друг друга: столярка, пахнущая свежими гробами, со всеми
этими нескончаемыми стихотворными моменто мори рубильников начальника
и рубанков командира Проценки, из которых я успеваю разглядеть
один-единственный: «Не подходить к станкам хмельным, тем, кто
расстроен и больным»; малый репетиционный зал с балетными девочками,
упражняющимися вдоль зеркал, отрабатывая сложные фигуры «Либидного
озера» и вдохновляя наскальное изобразительное творчество такой
чудовищной мощи и откровенности, которой не знал ни один общественный
сортир – все эти лжеампирные стены, сделавшие бы честь Смольному
институту, испещрены сакральными изображениями, нанесенными тысячью
и одним способом руками неизвестных пещерных художников; трафаретный
цех, в котором прозванная Юргенсоном кампучийкой девушка с очень
толстыми губами однажды так зверски исцеловала новенького маляра
Игогошу, боявшегося женщин как класса, что он, избегавший алкоголя,
как огня, немедленно напился до потери сознания, как зюзя, и только
лепетал в бреду: «убить ее, убить злодейку, лихую бабу-чародейку»;
и так далее, и тому подобное; снова и снова, без видимого порядка
и внелогично; стоп!
И тут уж видится мне вся жизнь этого маляра-дикоратора в целом,
какой она могла стать, если бы не дал он деру в самый последний
момент. Вот он пред моими мысленными очами: [Впрочем, описание
опустившегося пожилого Зингера, продолжающего проводить свои бессчетные
годы в стенах родного учреждения культуры, автор нам не оставил.]
К этому все и шло. Время, казалось, застыло, и кто мог помыслить
о чем-либо ином, кроме одобрения всем вечем вечно обновляющейся
конституции, ни фига не знающей себе аналогов во всемерной истории.
Это в какой же именно? Не провоцируйте, гражданин, народную власть
на проявление твердости!
Одобряем! Поддерживаем! Огромного размера импозантный дед, чернущий,
как татарское иго, несмотря на почтенные года, художник-исполнитель,
сиречь старший декоратор Владислав Яковлевич, сотрясающим устои
тектоническим басом, пугавшим местных вокалистов, прогудел на
торжественном собрании: «Анафема!» То ли пьяненький, то ли из
ума поманенечку выживает, то ли – шутку шуткует. Юморной он у
нас, хи-хи-с. Нет, скорее всего, выпимши. Всей душой поддерживаем!
Присоединяемся! И опять: «Анафема!» Голуб ему еще в прошлом годе
говорил: «Не пора ли дозу снижать, а, Яковлевич? Или вот что –
в малярке-то решетку надо бы на окна поставить, а то вы тут выпьете
и выпадете с такой высоты». С чувством законной гордости! От всего
сердца принимаем и приветствуем! «Анафема!» Нет, похоже, что это
все-таки шутка. Ну ты, Слава, шутник! Как это у тихого Доницетти
поется: слава-слава Дулькомара, просим вас не забывать, ха-ха,
ха-ха. Все аплодируют и, довольные, возвращаются на рабочие места.
Другой вариант – чтение открытых писем в газету перед тем же благородным
собранием. Писем было много.
В одном Жюрайтис журил модернистишку Шнитке за то, что надругался,
охальник, над «Пиковой дамою». В другом, покинувший родной город
по наущению сионистов Миша Зауэр горько раскаивался в содеянном,
лил слезы на реках мэрилендских. Творческие работники сочувственно
кивали головами, но в подлинность зауэровских излияний не верили.
Годы спустя сионист Зингер встретился с Мишей в Иерусалиме, где
тот гостил у родственников, и, веселясь, рассказал ему и об этом
липовом письме, и о собрании общественности, и о том, как никто,
конечно…
Улыбка еще немного повисела в воздухе между ним и Мишей и, стесняясь,
упала на накрытый к чаю стол. Я, видишь ли, не совсем то имел
в виду, и они, конечно, сместили акценты, преувеличили, некоторым
образом гиперболизировали. Зингер скис Зауэру вослед.
Знаете ли вы, что такое клевета? Пoка-пoка-пoка-пoка… Ну покa,
привет. Неужели все, что они писали и печатали, было правдой?
Воистину ли существовала Братская ГЭС? Царил ли апартеид в Южной
Африке? Мог ли полковник Береговой преодолеть силу земноводного
притяжения? Пропаганда, объективная научная истина и слово Божие
– все перемешалось в мозгу сиониста Зингера. В последний раз Зауэр
промелькнул перед ним в ночном супермаркете города на Кидроне.
Миша, воровато озираясь, подкидывал на полки с консервированными
и свежими товарами брошюрки, содержащие рождественскую речь учителя
нашего Иисуса Христа. Промелькнул – и исчез уже навсегда, оставив
после себя чувство глубокого недоумения и исконной безвести. А
чтобы узнать, что с ним происходило в дальнейшем, нужно было найти
газету «Истина», давно переставшую выходить в свет, знавшую все,
но о столь многом так и не успевшую нам сообщить.
Погасли огни рампы и за железным противопожарным занавесом остались
во тьме египетской не только такие мелочи, как личная судьба Миши
Зауэра, но и закулисные происки дяди Сэма, фигурное катание на
льду парами и тройками, тайна летающих тарелок…
При этих словах, опрометчиво произнесенных вслух совершенно зарвавшимся
автором, я вздрагиваю, будто очнувшись от… От чего, от чего очнувшись?
А если не знаешь и не умеешь подобрать нужное слово, то лучше
молчи и не кати бочку варенья на этого самого автора, который
для тебя же старается.
Итак, я вздрагиваю, почти как тогда, после первой, неожиданно
сладкой на морозном, противоестественно чистом воздухе, дозы пшеничной.
– Природа, бляха муха, – с умилением отмечает Семенов.
– А это, – вторит ему Чайкин, – извини, как говорится – источник
силы и долголетия.
– Кончай бздеть, Сергеич, костер погаснет, – мрачно отзывается
Вовка Потемкин, наш деловитый водила.
Разыгрывается культмассовое мероприятие под кодовым названием
«Рыбалка». Снег едва сошел на пригорках, речушка Иня, приток обской,
скована ледяной коркой, в к
|