 |
Доклад
на Международной конференции, посвященной 120-летию со дня рождения
Владимира (Зеэва) Жаботинского (ноябрь 2000, Одесса)
При всем блеске сионистских достижений Жаботинского, его подлинная
биография - это во многом повесть о недовоплощенной жизни, о нереализованных
возможностях, о потенциальных векторах судьбы, затерявшихся в
здободневной политической сумятице. В качестве значимой проблемы
я мог бы указать на некоторые перспективы, таившиеся в его эссеистике.
Жаботинский был человеком право-либерального (на русском фоне
- околокадетского), рационально-консервативного направления. Казалось
бы, меньше всего позволительно вменять ему - просвещенному, трезвому
и, главное, национально-ориентированному еврею ХХ века - романтико-католическую
ностальгию по европейскому средневековью. А между тем к этой,
не самой уютной для евреев, эпохе он относился с какой-то душевной
симпатией, о чем свидетельствуют и очерк "Advocatus Diaboli",
и сюжетно связанный с ним рассказ "В темные века". Оба
сочинения вполне могли бы принадлежать его старшему современнику
Честертону, католическому апологету средневековья. При известном
англофильстве Жаботинского такое схождение представляется не столь
уж удивительным -особенно, если принять в расчет, что 1916 и отчасти
1917 годы он, в качестве корреспондента "Русских ведомостей",
провел в Англии и очень пристально следил за ее культурной жизнью;
но сходство коренится гораздо глубже. Конечно, здравомыслящий,
хладнокровный и скептический Жаботинский был крайне далек от любой
формы религиозной экзальтации (порой он даже бравировал своим
либеральным вольнодумством или безбожием). Однако и католицизм
Честертона проникнут родственной стихией здравого смысла, английского
common sense, только поддержанного на сей раз томистской традицией
и ясной аристотелевской логикой. Его знаменитые парадоксы обусловлены
этим диктатом напористой рассудительности и выверены ее мерой.
Но разве иначе обстоит дело с Жаботинским? Временами он буквально
неотличим от английского автора - например, от эссе последнего,
собранных в книге "Вечный человек". В нее могло бы совершенно
органически вписаться, допустим, следующее рассуждение Жаботинского:
""Душа" человеческой массы не всегда определяется
программными ярлыками, которые она приемлет или отвергает. Целый
народ иногда кричит: "Хлеба и зрелищ!" а потом оказывается,
что главной чертой эпохи была тогда жажда новых религий. Далеко
не всегда люди, особенно в юности, точно понимают, чего они жаждут;
а именно это жажда, именно вкусы и аппетиты поколения больше всего
определяют его "душу"".
Как и Честертон, он с гуманистическим участием защищает презираемые
снобами массовые, народно-мещанские виды искусства, наподобие
мелодрамы или развлекательного кинематографа. Если Честерстон
воспел незаметного "простого человека" как брата во
Христе, который заслуживает самого уважительного внимания, то
Жаботинский занимается сходной переоценкой ценностей, исходя из
своего в чем-то "буржуазного" стремления к точности
и справедливости. Он и впрямь эпатажно восхвалял буржуазию в эпоху,
когда само это слово считалось ругательным, охотно и с вызовом
подчеркивал свою принадлежность именно к этому презренному классу.
Безусловно, здесь было немало политической ангажированности. В
самом Жаботинском буржуазности было на удивление мало, если не
отождествлять с таковой отчетливый реализм его мышления, превосходно
уживавшейся впрочем с романтическим настроем (лежавшим, опять-таки,
за пределами каких бы то ни было религиозных влечений).
Внутренние дихотомии того или иного рода свойственны, конечно,
любой значительной личности. У Жаботинского ощутим, среди прочего,
постоянный контраст между его декларативным почтением к маклеру,
хлеботорговцу, коммивояжеру, вообще к людям, стоявшим за гранью
интеллигентской культурной иерархии, - и богемной или полубогемной
безбытностью самого автора. Напор национальной и личностной гордыни,
тон харизматического наставника неизменно чередуется у него с
самым настоящим культом деликатной отстраненности, незаметности,
маргинальности. Его любимая литературно-публицистическая позиция
- это аплуа скромного, порой даже смиренного, но при этом всегда
внимательного, добросовестного и благодарного слушателя, который
охотно предоставляет слово более компетентному оппоненту. Бывает,
что он просто бравирует своей гротескной неосведомленностью -
утверждая, например, будто не знает, где находится Дамаск. Иногда
он принимает на себя чуть ли не роль туповатого доктора Уотсона,
роль послушного и любознательного ученика - так происходит, скажем,
в новелле "Завоеватель" (1915), где должность житейского
учителя отведена хитрому, смышленому и энергичному австрийскому
коммивояжеру (рассказчика ничуть не смущает даже его приверженность
знаменитому венскому антисемиту д-ру Люэгеру). Но еще чаще Жаботинский-эссеист
являет собой некую сионистскую разновидность патера Брауна - с
такой готовностью готов он стушеваться, отступив в угол для удобной
и отчетливой фиксации происходящего. Я говорю не только о контроверсальной
поведенческой стилистике. Подчеркнуто-плебейские симпатии совмещаются
у Жаботинского с горделивым аристократизмом, а демократические
убеждения - с харизматическими амбициями и восхвалением царской
власти. Характерным для него парадоксом стала и сионистская военизированная
молодежная организация "Бейтар", которую он возглавил.
Либерально-демократический и, насквозь, вроде бы, "приземленный"
Жаботинский видел в ней прообраз грядущего еврейского дворянства,
проникнутого духом величия и благородства, - тем, что на иврите
обозначалось непривычным словом "адар". Однако все контуры
этого идеала можно обнаружить уже у Ницше в "Так говорил
Заратустра": "О, братья мои, необходима новая аристократия,
которая будет противником всякой черни и всякого деспотизма и
на новых скрижалях начертает слово 'благородство'". Пацифист,
Жаботинский был одним из виднейших инициаторов возрождения еврейских
воинских доблестей, реализовавшихся в Еврейском легионе и последующих
формированиях. Панегирики диктатуре могут сочетаться у него с
презрительной неприязнью к фашистской тирании - например, к владычеству
Муссолини, отвратившему его от некогда любимой Италии (на этот
счет он, кстати, расходился с Честертоном, приверженцем дуче).
Похожей двойственностью отмечены его национальные предпочтения.
С одной стороны, это убежденный поборник "железной стены"
и "межевого знака" между этносами, проповедник царственной
обособленности нации, которой надлежит созидать свой собственный
дом; с другой - утопист, грезящий о грядущем слиянии народов ("Правда
об острове Тристан-да-Рунья"). Но зачастую итог подобного
расового смешения третируется им как отталкивающий "рабский
сброд". Как очень многие мыслители довоенного времени, Жаботинский
отдал некоторую, хотя не слишком броскую, дань популярным расовым
теориям и теме "чистоты крови"; но сам же нередко подсмеивался
над нею. Так, в романе "Самсон Назорей" (1926), он,
следуя тогдашним расовым клише, несколько презрительно, хотя без
особого нажима, изображает негроидную "ханаанейскую расу"
(потомки библейского Хама), влившуюся в состав древнего еврейства,
- "толстогубых и пучеглазых" людей, в основном, туземных
женщин. Смешение с нею должно, вроде бы, привести к деградации
Израиля; а на деле оно, напротив, приветствуется, причем Самсон
сравнивает Израиль с солью, которая, растворяясь в бочке с водой,
сообщает ей свой вкус. Но те же точно черты "туземной расы"
маркированы в облике самого героя, наделенного "пренебрежительно
выпяченной нижней губою". Совершенно очевидно, что это и
прочие ханаанские приметы - "покатый лоб, глаза навыкате,
страстная полнота губ" - складываются в автопортрет Жаботинского;
и те же признаки очень заметны в облике его матери.
Это примечательное обстоятельство заслуживает какой-то оценки.
Возможно, мы соприкасаемся здесь с травматической для него темой
своего и чужого. Обладая отчетливым, в сущности романтическим,
ощущением своей индивидуальной выделенности, этот полиглот и великолепный
журналист в то же время сходу адаптировался к любой языковой и
социальной ситуации, спонтанно устанавливая контакт с любым человеком.
Непревзойденным шедевром литературной протеичности служит его
ранняя стихотворная пьеса "Чужбина" (1908), где виртуозно
имитируются всевозможные этнические и групповые идиолекты. Этим
же даром он наделил своего Самсона, который славится потрясающим
умением воспроизводить любой говор, голос любого человека (а заодно
рев, рычание и писк любого зверя, пение любой птицы). Талант имитации
может найти и практическое применение: благодаря ему, властный
герой обладает магической способностью привлекать к себе самые
разные сердца, зажигая в них восторженный и созвучный отклик (более
подробный анализ позволил бы продемонстрировать, насколько Самсон
в этом смысле тождествен революционному "атаману", о
котором тоскует один из персонажей "Чужбины" - Степа:
"Шоб степом од его пахло, Волгой для кацапов, шоб он нас
само тым пахом аж за кишки злапав…").
Сам Жаботинский вечно раздваивался между тягой к полифоническому
универсализму и своим сионизмом, носившем во многом программно-рассудочный,
а не эмоциональный характер. Одна из наиболее известных констант
его творчества - образ чужака и мотив чуждости, одновременно влекущей
к себе и обособляющейся от смешения. Сборник его ранних стихотворений
и переводов, выпущенный в 1930 в Париже, заканчивается романтическим
"Горбуном" - и его финальными строками:
И прослывет ничьей могила;
и хорошо. Мне все равно.
Моя душа вас не любила,
вы мне чужие…
А вот как описана у Жаботинского беседа плененного филистимлянами
Самсона с их князем - "сараном", расположенным к этому
богатырю из колена Данова:
"- Ты им чужой… совсем чужой сердцем и обычаем", -
говорит саран Самсону. И далее:
"- Но нас ты любишь, - сказал саран.
- Вас я люблю, - подтвердил Самсон. - Дана зато не люблю, его
родичей ненавижу".
Говоря об этом романе, нельзя не остановиться на его эротическом
сюжете, пронизывающем, впрочем, вообще все творчество Жаботинского.
Как правило, любовные ситуации в его прозе - да и в поэзии - сопряжены
с каким-либо запретом. Героя (обычно самого рассказчика) и его
возлюбленную разделяет национальная, социальная, возрастная либо
даже какая-то этическая дистанция, преодоление которой носит трагический
или травмирующий характер.
К примеру, в "Чужбине" ассимилированный, хотя и сионистски
настроенный герой Гонта, снабженный автобиографическими приметами,
влюбляется в русскую девушку Наташу, с которой встретился на Волге.
Он малодушно скрывает от нее свою национальность, выдавая себя
за русского, но к концу действия она узнает шокирующую ее правду.
Герой рассказа "Edmee", пожилой доктор, влюбляется в
очаровательную 12-летнюю Эдмэ, "маленькую женщину",
дочь французского консула. Но Лолиты из героини не получилось;
покидая город и весьма по-светски прощаясь с симпатичным доктором,
она неожиданно прибавляет: "Тут всегда масса евреев. Они
такие вульгарные, я не выношу. А вы?" В рассказе "Белка"
7-летний мальчик влюбляется в 11-летнюю девочку - но та, узнав
о его чувстве, яростно колотит героя, хватая его за волосы - вроде
того, как хватает в романе за волосы спящего Самсона ревнивая
филистимская Далила, собираясь выдать его врагам. У Жаботинского
она представлена как младшая сестра любимой супруги героя - Смадар,
гибнущей за него. Вообще говоря, у Жаботинского женский образ
постоянно расслаивается на жестокую или коварную соблазнительницу
- и подвижницу, которая приносит себя в жертву герою или своим
близким. Так в повести "Пятеро" поступает, спасая сына,
Маруся. Вместе со всей своей семьей она принадлежит, казалось
бы, к безнадежно ассимилированному слою еврейства - но сама эта
ассимиляция придает особое обаяние персонажам, олицетворяющим
томительный соблазн отчуждения. И там же изображена любовная связь
между циничным артистическим шалопаем Сережей и женской парой
- матерью и дочерью (Нюра и Нюта) - "афинские ночи или, если
угодно, содомские ночи", комментирует рассказчик. Оба эти
уточнения оправданы мифологическим подтекстом. Супруг Нюры и отец
Нюты ослепляет Сережу, плеснув ему в глаза серной кислотой. Несколько
лет назад в устном сообщении Майя Каганская весьма убедительно
показала, что здесь разыгран сюжет об Эдипе. Думаю, однако, что
с таким же правом можно напомнить и об ослеплении грешников Содома,
нарушивших эротическое табу (да и соответствующая глава романа
называется "Гоморра"). Наконец, необходимо принять в
расчет еще один библейский аспект сюжета. Повесть, написанная
поборником сионистского Исхода, рассказывает об альтернативной
версии национальной судьбы - о гибельной участи еврейства, предавшегося
течению чужой жизни. Перед нами некая негативная фаза библейской
темы. В кн. Левит Бог наставляет Моисея, как должен вести себя
народ Израиля, вступив в Землю Обетованную; вместе с запретом
на прелюбодеяние, тут жестко табуируются и "афинские ночи":
"И с женою ближнего твоего не ложись"; "Наготы
жены и дочери ее не открывай" (Лев. 18:17, 20) - и затем:
"Не оскверняйте себя ничем этим, ибо всем этим осквернили
себя народы, которых Я прогоняю от вас: и осквернилась земля,
и Я воззрел на беззаконие ее, и свергнула с себя земля живущих
на ней. А вы соблюдайте постановления Мои и законы Мои и не делайте
всех этих мерзостей…ибо если кто будет делать все эти мерзости,
то души делающих это истреблены будут из народа своего" (Лев.
18:24-25, 27-29). Но не такова ли и участь Самсона Назорея, ослепленного
уже на Земле Обетованной теми самыми филистимлянами, к которым
он так тянется у Жаботинского и обычаи которых перенимает?
В целом этот роман представляет собой посредующее звено между
библейской героикой Хаскалы (которая противопоставляла себя сухой,
бесплодной раввинистической казуистике) и героикой сионистской,
вернее, право-сионистской - ревизионистской. (К слову сказать,
самое название родного города Самсона - Цора - должно было ассоциироваться
у Жаботинского с названием его собственной организации: Ха-Ционим
ха-ревизионистим, сокращенно Цоар; сложилась она к тому самому
1925 году, когда он приступил к работе над романом.) Однако при
более тщательном рассмотрении в "Самсоне", как и в более
позднем "Пятеро", проступают глубинные мифологические
пласты, далекие от библейских мотивов. Я подразумеваю, в первую
очередь, тот эллинистический слой, о котором, с присущей ей проницательностью,
говорит М. Каганская применительно к "Пятеро". Сюжет
последнего она прослеживает в древнегреческой трагедии рока, стимулом
для которой служит здесь антично-средиземноморская аура Одессы.
Возвращаясь к "Самсону", я должен заметить, что мои
собственные наблюдения над ним безоговорочно подтверждают этот
вывод, намечая для него некоторые дополнительные перспективы.
Начну с того, что герой, постоянно раздваивающийся между суровым
и полудиким бытом колена Данова и лучезарной, жизнерадостной культурой
языческой Филистии, получает у филистимлян второе имя - Таиш,
т.е. козел. С учетом маркированной "косматости" и мощной,
свирепой витальности героя становится ясно, что он выступает как
ипостась Диониса (козел - священное животное и символ этого бога);
а вместе с тем, вероятно, он представляет местный ханаанский культ
плодородия, по-своему адаптированный иудаизмом. Дионисийским началом
обусловлено магическое буйство героя, а равно его оборотничество,
ясно сквозящее в имитаторских дарованиях и постоянной маскировке
Самсона. Кроме того, дионисийская стихия воплощает в себе дух
владычества, сопряженный со всем обликом Самсона и запечатленный
в "монарших" аспектах его личности (герой представляет
собой как бы некий прообраз того грядущего царя, о котором он
говорит незадолго до своей смерти) . Одновременно Самсон совершенно
отчетливо принимает роль храмового "козла отпущения",
погибающего за весь народ: "Из забытых подвалов сознания
взвилась, опьяняя, вечная тоска о царе, тайное томление всякой
массы - …сбросить муку заботы на одни чьи-то плечи".
Разумеется, сюжет отнюдь не исчерпывается одними лишь мифологемами
как персональными, так и общего свойства. Роман подернут геополитическими
мечтаниями и не чужд духу политической интриги. Сама вражда-дружба
героя с филистимлянами мотивирована не только его спонтанным влечением
к чужой жизни, но и вполне практической задачей. Филистимляне
обладают монополией на производство железа и изготовление мечей,
обеспечивающей их превосходство над Израилем; быть может еще важнее
то, что их господство зиждется на образцовом административном
порядке, на чувстве меры, счете и гармонии; они наделены всеми
эллинскими добродетелями ликующего солнечного духа (показательно,
что как раз со своего Самсона Жаботинский старательно совлекает
приметы солярного происхождения, которые традиционно ему приписывались).
Если вернуть сюжет к его мифологическим установкам, то это значит,
что филистимляне приобщены к средиземноморско-эллинскому идеалу
- и здесь "Самсон" вновь аукается с "Пятеро",
а Газа - с Одессой. Правда, сами они называют себя не греками,
а выходцами из разрушенной Трои, но кажется, это различие не слишком
занимает автора. Тесть героя (отец Смадар), подробно и горделиво
повествующий об истории своего народа Самсону, даже носит имя
Бергам - конечно, в память о троянском Пергаме. Тем самым апеллирующий
к библейскому тексту эпизод с убийством жены Самсона и ее отца
проецируется на крушение Трои, сожженной ахейцами, а Смадар напоминает
о Прекрасной Елене. Главного друга, соперника и врага Самсона
в филистимском стане, сраженного им в свирепой схватке, зовут
Ахтур - то бишь, Гектор (ср.: "И до сих пор филистимская
знать дает своим детям имена троянских царей, принцесс и героинь").
Неудивительно, что говоря о "гибели Бергамова дома",
Жаботинский тоже стилизует эту историю под гомеровский слог. Но
главное, что весь образ сверкающей и упорядоченной филистимской
цивилизации проникнут солярно-аполлонической символикой (хотя
и с некоторой примесью аграрных и смягченно дионисийских элементов).
Покровителем Гектора - и, следовательно, его преемника Ахтура
- является Аполлон. Соответственно, свирепые воинские подвиги
"косматого", яростного Самсона подтягиваются к канонической
антитезе, выстроенной Фридрихом Ницше в "Рождении трагедии
из духа музыки" - т.е. к борьбе Диониса с Аполлоном. Вернее
будет сказать, что эта чрезвычайно сложная ницшеанская антиномия
здесь крайне упрощена и, так сказать, политизирована - в согласии
с общей "приземленностью" Жаботинского, чуравшегося
любой мистики. При всем том, можно заподозрить тут некое посредство
со стороны Акима Волынского (с которым Жаботинский встречался
) и Вячеслава Иванова; автору "Самсона" мог импонировать
его политический образ - типаж культурного консерватора и умеренного
националиста, ориентированного на античное наследие. Но и без
такого содействия вполне естественно было бы допустить прямое
знакомство Жаботинского с творчеством немецкого философа, особенно
в атмосфере тогдашнего культового ницшеанства. Национально-настроенных
еврейских идеологов, включая даже иудейских ортодоксов, певец
сверхчеловека притягивал своим иудофильством, неприязнью к христианству
и презрением к антисемитам. Воздействие Ницше ощутимо у некоторых
представителей нашего "национального возрождения" первых
десятилетий 20-го века. Да Жаботинский и сам в "Пятеро"
вспоминает о своем, достаточно основательном интересе к Ницше,
философию которого он излагал одному знакомому целый вечер: "Это
было не трудно: мода на Ницше тогда только что докатилась до России,
о нем уже три доклада с прениями состоялись у нас в "Литературке";
книги его были у меня; все ли были тогда разрезаны, ручаться не
стану, но рассказать своими словами - пожалуйста". Очевидно,
книга о Заратустре принадлежала как раз к числу "разрезанных"
- чтобы убедиться в этом, нам потребуется лишь сопоставить некоторые
его речения с репликами Самсона.
|
Так говорил Заратустра
"Разумеется, кто никогда не жил
вовремя, как же тому умереть вовремя? Пусть бы он лучше
никогда не родился! - Вот мой совет лишним".
|
Самсон Назорей
"Никто не умирает раньше времени.
Но лучше было бы для человека умереть до своего часа, чем
жить, когда его час прошел".
|
Уместно также сравнить наставление о женщинах, с которым обращается
Заратустра к воину, и беседу богатыря Самсона с влюбленной в него
иудейской девушкой Карни; при этом у Жаботинского переиначивается,
попадая в ницшеанский контекст, и знаменитая библейская загадка
Самсона "из сильного вышло сладкое"
|
"Заратустра"
"Что такое женщина для мужчины?
Настоящий мужчина хочет двух вещей: опасности и игры. Поэтому
ему хочется женщины как самой опасной игрушки <…>
Слишком сладкие плоды не нравятся воинам. Потому ему нравится
женщина. Горечь есть и в самой сладкой женщине... Пусть
женщина будет игрушкой чистой и нежной".
|
Любовные диалоги в "Самсоне"
"Филистимские девушки игривы…
- и я люблю их игру… Но то, что в тебе, слаще их игры";
"Из сладкого выйдет горькое". И снова: "Но
это должны быть именно игрушки, легкие, веселые"; "В
самом сладком лакомстве иногда таится отрава - так же точно,
как в ласке блудницы часто прячется предательство".
|
Есть в книге Жаботинского и ницшевская "смерть богов",
а пренебрежительное описание иудейских пророков напоминает главу
Ницше "О священниках". Перепевами "Заратустры"
отдают и все те сцены романа, где Самсон выведен в должности судьи,
превращающего свои суровые приговоры в назидание. Каждый, кто
читал книгу Ницше, опознает ее жестокую этику в этих вердиктах
Самсона; он присуждает победу в судебном споре тому, кто более
жесток и напорист - а проигравшего, приверженца разумных уступок
и честных компромиссов, поучает: "Когда бьют тебя дубиной,
хватай тоже дубину, а не трость камышовую. Ступай; вперед будь
умнее, и научи этому остальных людей твоего города". (Та
же мысль звучала еще в давней статье Жаботинского "Вместо
апологии".) Другому, столь же покладистому любителю справедливости,
Самсон говорит: "Раз ты сам уступаешь, спор кончен, и судье
нечего делать…Иди; и вперед никогда не уступай". Точно так
же прямой цитатой из "Заратустры", из его призывов к
твердости, властолюбию и "умению смеяться", звучит предсмертный
завет Самсона своему народу: "Чтобы копили железо; чтобы
выбрали царя; и чтобы научились смеяться".
Впрочем, что касается "железа", то здесь Жаботинский
примечательным образом сходится с советской сталелитейной темой,
с темой "перековки" и создания нового человека. Он дает
как бы сионистский вариант для этой советской версии ницшеанства.
Однако его Самсон бесконечно далек от индустриального социалистического
коллективизма - и в этом своем трагическом одиночестве вновь смыкается
с героем Ницше. В конце концов, Жаботинский остался чужаком и
в сионистском движении.
Что уцелело от его заветов? Мы не нуждаемся сегодня в железе,
и у нас по-прежнему нет царя. Остальное актуальнее, чем когда-либо.
Дай нам Бог не разучиться смеяться.
|